Божишься бросить, начинаешь заново…
Божишься бросить, начинаешь заново…
* * *
Слово – олово мыслеформы –
пуповиною от звезды
отпускает сырые корни
в обезвоженные листы
и выходит с тетрадью гордо
показать – вот, мол, я каков,
экземпляр небольшой когорты
маргиналов и дураков,
и выходит потом с карниза,
проклиная больную речь,
а внизу гомонит, прилизан,
перекрёсток спокойных плеч.
Звук любой затихает где-то;
тишина – это звук нуля,
но поэзия – это гетто,
ограниченная земля.
И, когда не даёт ответа
ночи шепчущей водосток,
стих, рождённый в порядке бреда,
позволяет пожить чуток,
но когда зазнобит прохлада
новым Гитлером без усов,
то погонит в окно прикладом
часовой самых злых часов –
и повесишься, если надо,
на резинке своих трусов.
* * *
Спокойна мятая кровать,
Гнездится ночь в оконной раме,
И так противно рифмовать,
Как свастику чертить на храме.
Страшна развилка, но проста,
Полупустые строчки множишь,
Себя не можешь распластать,
Но не пластать – уже не можешь.
Поэзия – сизифов труд,
Великий подвиг идиота,
Зато ты сам свой высший суд
И боль своя. И кровь. И рвота.
* * *
Опять начинаются сходки, оратор орёт,
поэтов выносят за скобки стихами вперёд.
Апостолы постную пищу клюют из котла,
поэт упирается в днище, сгорая дотла.
Погиб небожитель, но смерть – это только пролог.
Пишите, писаки, пишите о нём некролог.
Скорбим, мол, и прочее, недоглядели, глупы,
вам есть чем попотчевать скисшее ухо толпы.
Но пусть хоть потоп напророчит грошовый пророк,
исколотых стоп и распятых на времени строк
никак не отменит повальный безжизненный трёп,
и вечность отметин на теле твоём не сотрёт.
В безбашенной коде, в изящной петле виража
поэты уходят, степенностью не дорожа,
в пространства бессменные, где нелады с потолком,
а счёт за бессмертие выплачен весь целиком –
прозрачной душой, что блестит, как слеза на ноже,
у тех, кто ушёл во вселенную на ПМЖ.
А в жизни корыто стекают бесцветные дни.
И скобки открыты, но не для поэтов они.
* * *
Любовь, по ходу, переносится
на неопределённый срок,
а боль уходит в переносицу,
так и не перейдя порог.
А те прелестницы, которыми
бывал когда-то я пленён,
давно повенчаны с конторами,
и крепок трудовой их сон.
И что тут, скажешь, незаконного?
Шустрят, налаживают быт,
а что порой в него закованы,
какой, опять же, в этом стыд?
Пора уж отказаться, Костенька,
от этих грубых антитез
и жить себе, как прежде, простенько:
пить водку, трахать поэтесс…
Неблагородно раздражение,
направленное в никуда,
неблагодарно поражение,
что терпишь раз и навсегда.
Начать что ль пробавляться мантрами,
пускай на стеночке висят,
а то из слов моих – уж матерных
процентов где-то шестьдесят.
Здоровье куревом подорвано.
Одышка. Тремор. Не уснуть.
На то похоже, что по Дарвину
я двинулся в обратный путь.
И, вспомнив «Жизнь поэтов» Сашину,
не крикнуть, раздирая рот:
«О люди, я ведь дохну заживо
при вас при всех который год».
Но полагаю, что по лезвию
ещё не раз я пробегусь
и донесу домой поэзию,
не расплескав её на грусть.
Пока со мной воюют мельницы –
быстрей, чем сохнет суперклей,
в муку всё это перемелется,
оставшись мукою моей.
* * *
Я вышел из комнаты так, как выходят из комы,
как утром порой из похмельного сна выхожу,
я в город пошёл и увидел там много знакомых,
хотел им сказать, но не стал и уже не скажу.
Молчишь, наблюдаешь и куришь, и будто бы легче,
и в мире себя ощущаешь почти как в миру,
как будто бы времени вправило вывих предплечья
пространство – умелый, но очень жестокий хирург.
К тому же я верю с каким-то нелепым азартом,
когда отпадает, налившись как гроздь, моя грусть,
что ты где-то есть, что с тобою мы встретимся завтра,
что я прочитаю тебя для тебя наизусть.
А лето поёт и на каждом окне накомарник,
и вот как всегда мне становится муторно тут,
вот так вот наивно слезают с иглы наркоманы
и с первой же ломки за дозой к барыге бегут.
А будь я с тобой, мы б ещё погуляли за руку,
поели бы сахарной ваты, сходили бы в парк и в кино…
Ты знаешь, вот я прихожу и не верю сердечному стуку:
как будто живой, а стучит всё равно не оно.
И снова привычно мешаются с истиной стены,
и вновь кислота этой смеси течёт по усталым глазам,
и боли привычной прозренье приходит на смену:
две рифмы оставит и тут же уходит назад.
Врагу не желаю, чтоб этим судьба оделяла,
строка за строкой замыкается смертная ось,
когда ты придёшь, я укрою тебя одеялом,
большим и красивым, чтоб нам под ним крепче спалось.
И мы удивимся, проснувшись от лёгкой щекотки,
от росписи утра курсивом по нашим губам.
Поэтому я и не сыплю последней щепотки
на раны, что грифелем делаю на сердце сам.
* * *
Щека к щеке, к слезе – слеза,
и как-нибудь перезимуем,
пока всё те же адреса
у наших гиблых поцелуев.
Мои тебе и мне – твои,
дорогу не забыли губы,
мы мирозданию не любы,
так что скрывайся и таи
все наши нервные дефисы,
враньё ворон, равнин рваньё
и что в душе блуждают лисы,
хвостом сметая бытиё.
Мы отогреемся едва ли,
но там, куда тепло несём,
узнают, как мы зимовали,
и всем расскажут обо всём.
И мальчик с девочкой, быть может,
покинут свой фанерный храм,
чтобы о них узнали тоже
по смёрзшимся в стихи словам.
* * *
Как тетрадный лист,
мир располосован;
ты остановись
в шорохе кроссовок
по сухой листве,
и уставься в небо,
и усни в траве –
вечно и нелепо.
* * *
…божишься бросить, начинаешь заново
и ничего не понимаешь сам,
читаешь наизусть стихи Губанова
бальзаковского возраста мадам,
буравишь потолки, глотаешь мультики,
занюхиваешь водку рукавом
и на бумагу льёшь потоки мутные
такого, чего нет ни у кого,
не можешь объяснить, молчишь безудержно
и вдавливаешь девочек в матрас,
да извергаешь помощней Везувия
с утра проклятья миру, матерясь,
зависнув меж людями и поэтами,
не можешь ни подняться, ни упасть
и точно знаешь, что хотел не этого,
но властвуешь и не меняешь масть…
* * *
А. Рембо
Когда всё исчезнет, когда всё закончится разом,
и в рыбьем желудке умрёт оловянный солдат,
мы правду узнаем по глупым и лживым рассказам,
на жёлтых листах, не скреплённых наличием дат.
Ведь звук первородный извечен, но так изувечен,
что в этой тональности трудно становится петь,
поэтому и отвечать нам практически нечем
на то бормотанье, с которым здесь шествует смерть.
Вода здесь мутна, и безумием воздух изъеден
в тех злых городах, что растут, как грибы в голове,
да ну их всех к чёрту, давай лучше в Африку съедем
и будем в Сахаре резвиться на свежей траве.
Мы время обманем легко, оказавшись далече
от скрюченных им беспокойных мясных автострад,
презрев априорную ложь человеческой речи,
отправимся с чистой душой на каникулы в ад.
Иду за тобою, мой дальний неназванный брат.
* * *
Пропадают в болото блокнота
вишни пьяные виршей ночных,
и несчастья нечастая нота
ржавой музычкой держится в них.
Слог мой стираный – стар и условен,
свеж и снежен мой глас – и горюч,
но затвержен закон и усвоен:
если ты не герой – не горюй.
Но наотмашь тоску не отмолишь,
говори ею ночью немой,
и с бумаги стихов не отмоешь,
а поэтому – вовсе не мой.
Даже если средь слов нету сущих,
всё равно умолкать не пора.
И насущность конструкций несущих
обрушает зло в дебри добра.
* * *
Траурное барокко,
крошево летних пломб,
втягивает воронкой
осень в себя тепло.
Поиск чудесной речи
кончится сургучом,
голос мой искалечен,
голос мой исключён.
Шепчет он, неприметный,
в тошный тишинный мел:
«Скоро я непременно
стану горяч и бел.
Буду горячкой белой
в мёртвых бровях бродить,
буду – большой и целый –
воздухи бередить,
буду – слепой и юный,
буду во тьме вверху –
форвардом, как Будунов,
как вратарём – Перхун.
И прозвучу в народе,
в книги прольюсь, как свет.
Скажут, что я навроде –
был, а навроде – нет.
И растворят в природе
мой речевой скелет».
* * *
Здесь – казино, а здесь – казарма,
а здесь – Большие Закрома.
Несказанно и несказанно
проходит долгая зима.
Она приходит в наказанье
за слишком летние дела,
как чёртово иносказанье
того, что спела и сплела
моя постылая телесность,
ночных скитаний телесеть,
но кто приходит в эту местность,
уйти боится не успеть.
Идёт зима. Идёт по вене.
Наращивает свой хорал,
гудя о том, во что я верил,
о чем я никогда не врал.
Гундит зима, во тьме слоняясь,
сквозь банты и бинты слоясь –
то льда затягивая завязь,
то снежную химича ясь.
Но я не верю этой лести,
убийствен этот белый дар,
покуда в Бийске или в Ейске
стоп-кадр стоит, как скипидар.
И толку – рваться прочь из плена
трезвеющего забытья,
когда слова мои – лишь пена
для бесконечного бритья.
Об авторе
Константин Комаров родился в 1988 году в Свердловске. Поэт, литературный критик, литературовед. Кандидат филологических наук. Специалист по творчеству Владимира Маяковского, поэзии Серебряного века, современной литературе. Публикуется в российских «толстых» литературных журналах «Новый мир», «Знамя», «Дружба народов», «Октябрь», «Урал», «Нева», «Звезда», «Дети Ра» и других. Автор нескольких книг стихов и сборника литературно-критических статей «Быть при тексте». Лауреат и финалист ряда литературных премий («Лицей», «Дебют», «Белла», «Критерии свободы»). Участник форумов молодых писателей России (2010-2019). Член Союза российских писателей. Живет и работает в Екатеринбурге.