Из сборника рассказов «Свет. Слушать песни дождей И черёмух…». Рассказы

Игорь МАЛЫШЕВ | Проза

 

Из сборника рассказов «Свет. Слушать песни дождей И черёмух…». Рассказы

 

Все огни – огонь.

Х. Кортасар

 

Дом

Это старый дом. Ему несколько сот лет. Тут жили мои предки. Тут живу я.

Сейчас я сижу на табуретке, прижавшись спиной к печи. Держу на коленях дедовскую двустволку с вытертым цевьём и прикладом и блестящими даже в темноте ствола­ми. Справа от меня собака Найда – чёрная крупная двор­няжка с прямостоящими ушами и чутким чёрным носом. Она хромая, но у неё острые зубы. Я тоже хромой, и ещё у меня очки с толстенными стёклами. На голове шапка-ушанка, на плечах отцов военный бушлат, вылинявший почти до белизны. В доме холодно, я давно не топил печь, хотя и дров, и угля хватает. Я не могу отвлечься, вокруг дома ходят люди. Впрочем, можно ли назвать людьми те светящиеся фигуры, что мелькают за задёрнутыми шторами?

Ночь. Шторы из лёгкой ткани занавешивают окна. Што­ры темны. И эта темнота – самое спокойное, что я только могу себе представить.

Я всего на мгновение закрываю глаза и тут же прова­ливаюсь в бездонную яму, что вырыли усталость и вы­нужденная многодневная бессонница.

Я летаю в этой прекрасной, мягкой, как пух чёрных ле­бедей, темноте, пока меня не выдёргивает оттуда лёгкий взрык моей собаки.

– Р-р, – издаёт она короткий звук – и вот я уже снова весь один большой напряжённый кулак.

За окном светлеет. Но это не утро. В наших широтах утро не настанет ещё очень долго. Светлеет. В тишине слышен хруст снега. Хрум-хрум, скирлы-скирлы. Скирлы-скирлы,

хрум-хрум. Ещё появляется звук. Низкий гул и шелестящие потрескивания. Так звучат высоковольт­ные провода.

Собака скулит, ей страшно. Мне тоже страшно. Я отпу­скаю ружьё, кладу правую руку собаке на холку, глажу. Успокаиваю её и себя.

– Ч-ч-ч, – говорю я ей.

Таким звуком я успокаивал сына, когда он был совсем маленьким.

– Ч-ч-ч, – говорю я.

Сейчас сын вырос и очень далеко.

Я сижу и смотрю, как светлеет левое окно. Гул и высо­ковольтный шелест нарастают. Собака дрожит под моей рукой. Собаке страшно. Мне тоже страшно. Я убираю руку с гладкой холки собаки, берусь за цевьё, направляю ство­лы на левое окно.

Гул нарастает. Стёкла в окне начинают позвякивать и гу­деть в ответ.

Окно светлеет, светлеет. На него уже больно смотреть. Яркая, полыхающая человечья фигура проступает сквозь ткань занавески. Тот, кто пришёл, стоит вплотную к окну и глядит оттуда, из зимы, сюда, внутрь дома, но не видит ничего, кроме ткани штор.

Снег больше не хрустит. Нет больше ни «хрум-хрум», ни «скирлы-скирлы». Только зимняя тишина. Зимняя ти­шина никогда не сравнится с летней. Летняя, по боль­шому счёту, вообще не тишина. Она наполнена жизнью, движением. Зимняя – настоящая, сплошная смерть и не­подвижность.

Мы смотрим на занавеску, что нас разделяет. Я и он.

– Надо поджечь крышу, и он выйдет, – говорит кто-то, обращаясь, возможно, к тому, кто стоит перед моим ок­ном.

Я убираю палец с предохранительной скобы и кладу на спусковой крючок. Два ствола, восьмёрка, уроненная набок, знак бесконечности, смотрит прямо на исходящее светом окно.

– Ч-ч-ч, – говорю я еле слышно, но уже не для того, что­бы успокоить себя или собаку, скорее пытаюсь угомонить тех, кто стоит за окном.

Тех, от близости которых звенят окна, электризуются волосы на голове и скулит собака.

– Ч-ч-ч, – говорю я.

Скирлы-скирлы, хрум-хрум. Вот уже и второе окно за­горелось, изнывает от света. Собака скулит всё громче. Я перевожу знак бесконечности с одного окна на другое. В патронах дробь. Я не знаю, возьмёт ли утиная дробь тех, кто стоит за окнами на хрустящем снегу.

Звенят стёкла. Капли пота стекают из-под ушанки по лбу и вискам. Собака скулит и переступает лапами. Её ког­ти постукивают по крашеным доскам пола.

Рядом с левым окном иконы в расшитых рушниках. Я опускаю ружьё, быстро крещусь и снова ловлю ладо­нью удобное, вытертое дедовой и отцовской ладонью цевьё.

– Если подожжём крышу, ему некуда будет деваться, – слышен красивый, с безупречной дикцией голос.

Я глажу собаку. У меня шевелятся волосы на голове.

Светящиеся фигуры перемещаются в окнах, расчерчен­ных перекрестьем рам. Фигуры хотят найти щель в што­рах и заглянуть внутрь. Но щелей нет. Я это знаю точно. Я готовился и тщательно занавешивал окна.

Скирлы-скирлы. Стук-стук. Кто-то стучит по стеклу, про­буя его на крепость. Стекло не может быть крепким, они знают это. Стук-стук, это сигнал мне, напоминание о непрочности стекла.

Звуки замерли в выстывшем воздухе, и окна стали тем­неть. Кто бы они ни были, те существа, они уходили.

– Надо было поджечь крышу, – сожалея, говорит голос с безупречной дикцией и бархатным тембром.

Найда скулит, расслабляясь и радуясь, что мы пережи­ли очередное нашествие светоносных фигур.

У нас есть немного времени. Я закидываю в остывшую печь дрова, поливаю керосином. Спичка, вспышка, поток благодатного тепла. Дрова разгораются. Одно за другим укладываю кольца на плиту, прячу пламя. В трубе загуде­ло. Но не так, как гудели стёкла от приближения свето­носных. Это гудение – обещание тепла, счастья, сытости. Жизни, по большому счёту.

Раскидываю кольца, засыпаю в печь уголь, одно ведро. Уголь грохочет, пересыпаясь, придушивает пламя. Я раз­гребаю кочергой чёрные поблёскивающие куски. Пламя оживает, трётся с кошачьей грацией о бока антрацита, греет. Я снова отправляю кольца на место. Забрасываю в чугунок картошку. Ставлю на чугунную плиту печи. От­крываю банку тушёнки.

Перемешиваю сварившуюся картошку с тушёнкой, выдерживаю на полу, где холоднее всего и гуляют злые змейки сквозняков. Накладываю в собачью миску, отдаю Найде. Наполняю свою миску, ем сам. Найда ест жадно, быстро. Управляется со своей порцией, когда я не съел от своей ещё и трети. Облизывается, поглядывает на меня чёрным блестящим глазом.

Дом наполняется теплом. Я снимаю шапку, скидываю отцов бушлат. Отдаю собаке недоеденную картошку. Она подбирает остатки за время, за которое я едва успел бы облизать ложку.

Благодать. Спать очень хочется.

Я крещусь в ту часть темноты, где должны быть иконы.

Ставлю ружьё прикладом на пол. Направляю знак бесконечности себе в лицо. Смотрю в стальную глубину ство­лов. Думаю, что именно этого от меня и хотят те, что приходят из темноты, неся свет со звуками «хрум-хрум» и «скирлы-скирлы». Смеюсь в разверзшуюся передо мной восьмёрку, подмигиваю дворняге, и мне кажется, она под­мигивает мне в ответ.

Дворняга кладёт голову на передние лапы и закрывает глаза.

Дом выстывает. Я нахлобучиваю на лоб треух, прячу ладони в рукава армейского бушлата, приваливаюсь спи­ной ко всё ещё тёплой печи.

Меня будит короткий взрык Найды. В окнах всё свет­лее. Стёкла начинают звенеть. Шелестящий звук высоко­вольтных проводов под напряжением.

От света больно глазам. Собака скулит. Сухой стук ког­тей по деревянному полу. Вставшая дыбом шерсть на хол­ке. Знак бесконечности гуляет от одного окна к другому.

Хрум-хрум, скирлы-скирлы.

– У кого бензин? – спрашивает голос с прекрасной дик­цией, и звучит он бархатно, как никогда. – Мыло, бутылки, тряпки для запальных лент?..

Я глажу собаку. Она дрожит.

– Ч-ч-ч, – говорю я себе и ей.

Переламываю ружьё, шарю по карманам отцовского бушлата, меняю утиную дробь на картечь.

Глажу собаку.

– Всё будет хорошо, – говорю я ей, глядя на обжигаю­ще яркий свет в окнах, на полыхающие пламенем фигу­ры, льнущие к стёклам.

Стёкла гудят, потом переходят на звон.

Я глажу собаку. Палец лежит на спусковом крючке. Знак бесконечности блуждает от окна к окну.

Ракета

Он нажимает на спусковой крючок, и ракета взлетает вверх. Я стою прямо на том цилиндре, который все си­дящие, лежащие и стоящие внизу увидят, как звезду, ра­кету раздражающе красного цвета. Шипя, ракета уходит вверх, оставляя за собой дымный хвост и источая руби­ново-яркий свет.

Площадь цилиндрика мала, но, как известно, созда­ниям, подобным мне, много и не надо. Нас и на кончике иглы разместится не один легион и не одна дивизия.

Стою. Волосы мои, солнечно-светлые, белые одежды, ослепительно сияющие крылья развевает ветер высоты.

Ракета уходит всё выше. Я поднимаю руки, в широкие рукава врывается поток ледяного воздуха, обтекает бес­плотное тело, трогает каждое ребро, каждую косточку и жилку. Я люблю ощущение полёта. Ничто не сравнит­ся с ним. Я чувствую, как тянет к себе ракету земля, как она зовёт крохотный цилиндр под моей ногой, тяжёлая ласковая земля. Умеющая, как и я, любить всех без раз­бора: добрых, злых, глупых, умных, жестоких, наивных, восторженных, озлобленных…

Тяжёлая ласковая земля, укрытая снегами, как ватным одеялом, уходит всё дальше и дальше. Я смотрю вниз.

Там, на снегах, на разорванной грубым железом земле затаились сотни тысяч готовых убивать друг друга людей. Взлёт моей ракеты для кого-то означает начало тяжелей­шего наступления, для кого-то – начало страшнейшей, изматывающей многомесячной обороны. Они будут стал­киваться лбами, грызть друг друга зубами, разбивать друг друга в слизь и мякоть. Превращать в пепел и тлен. Ослеплять, обездвиживать, оглушать. Лишать памяти, речи, обоняния, чувства голода, желания женщины, же­лания любить, желания улыбаться. Хотя последнее не совсем верно. На войне много шутят и смеются. Чтобы не сойти с ума. Они защищаются как могут от ужаса, эти ма­ленькие тёплые комочки плоти.

На время они забудут о желании петь, сочинять сти­хи, гладить детей по голове. Сейчас они должны выжить, и это всё, что осталось в их расширившихся, глядящих на взлёт ракеты зрачках. Глаза как колодцы, как пули, летя­щие в цель, как падающий камень, как тьма.

Ещё секунда – и…

Зарычит железо, вздрогнут стальные мускулы бро­нетехники, двигатели хлебнут горячей животворящей крови земли, оживёт эфир, понесутся команды. Взлетят снежные комья, комья грязи. Рявкнет сотнями глоток ар­тиллерийское чудовище – бог войны.

Треснет хрупкий хрусталь фронтовой тишины, небо оза­рится сотнями, тысячами вспышек огня, загрохочут небе­са, на мгновение погаснут звёзды над снежными полями, в которых даже я не знаю, сколько снежинок, только Он.

Качнётся маятником месяц в полночном небе. Качнёт­ся тьма над планетой, планеткой, которая и сама, если разобраться, не больше того острия иглы, о котором лю­били порассуждать богословы Средневековья.

Напрягутся тысячи фигур корреспондентов, ловящих вести о наступлении в далёкой северной стране. Замрут в машинах рулоны белой бумаги, готовые принять типо­графскую краску, рассказывающую о том, как несмет­ные полки начали крошить и кромсать друг друга. Забыв о матерях и детях, жёнах, любовницах, рыбках, соба­ках, книгах и марках. Забыв о самом дорогом. Крошить и кромсать…

…Но это будет через мгновение. А пока я, ангел в рас­шитых светом одеждах, стою невидимо на видимом всем цилиндрике, источающем рубиновый свет, означающий начало наступления, начало битвы, которая определит будущее всех тех, кто смотрит сейчас живыми соцветия­ми глаз на красный огонь, определит жизнь их детей, вну­ков, правнуков и далее по затухающей. Они готовы ради этого убивать и умирать.

Мне жаль их всех. Я хочу только одного – чтобы они не убивали и не мучали. Я хочу, чтобы они считали друг дру­га братьями, детьми и родителями. Они могли бы попро­бовать стать друг другу братьями, родителями и детьми, но время упущено. Теперь в колодцы их глаз падает ру­бин ракеты, и колодцы наполняются ядом.

Моя жуткая фантазия, о которой Он, конечно же, зна­ет – Он знает всё, состоит в том, чтобы обратиться к ко­му-нибудь из древних мёртвых богов и попросить сковать стилет, которым можно было бы убить ангела. Это фанта­зия, но он скуёт, скуёт. Чёрный, красивый, с ветвящими­ся узорами по клинку. Лёгкий и в то же время страшно тяжёлый. Невероятно красивый той злой убийственной красотой, которой только и можно поразить ангела. Чем бы я расплатился? Не знаю, может, дал бы ему возмож­ность пожить ещё мгновение. Мёртвые нетребователь­ны. Даже мгновение жизни для них бесценно.

Или нет, я попросил бы сделать какой-нибудь грубый стреляющий предмет, похожий на те, что превращают людей в пыль и слизь, чёрный, уродливый, угловатый, шероховатый, покрытый окалиной и заусенцами… Из ко­торого можно пустить в ангельскую голову безобразный кусок железа и разнести ангельскую, бесподобно пре­красную голову на мокрые ошмётки, уродливые именно потому, что были частью невероятно красивого. Чтобы меня раскидало по снегам этой северной страны, по не­босводу, изнывающему звёздным светом, по маятни­ку месяца. Чтобы всё вздрогнуло. Всё построенное Им здание. Вся восхитительно прекрасная и восхитительно несчастная конструкция, наполненная светом, любовью, болью и жалостью.

Он знает об этом. Ему известна каждая завитушка моей сложной, как переплетения морских водорослей, мысли. И мысль моя, знаю, для него не сложнее прямой линии…

Да, хотел бы я сейчас свалиться с возносящейся в тём­ные небеса ракеты с простреленной, разбитой вдребезги моей ангельской головой, но… нет. Ракета, светоносный цилиндр, взлетает всё выше и выше, легионы глаз обра­щаются к ней, я стою,

руки мои воздеты, глаза опущены. Одежды мои раздирают зимние ветра, в крыльях моих снег и холод. Лёд в моих глазах, под ногтями моими кровь.

И больше всего я хотел бы сейчас упасть в грязный снег с простреленной головой.

Однако бессмертен.

Всё выше и выше. Скоро ракета достигнет высшей точ­ки, я оторвусь озябшими пятками от холодного металла и, бродя невидимо среди взрывов, летящих свинцовых на­секомых, стану наблюдать. Буду продолжать наблюдать.

 

 

Осень в Симферополе

Город – Симферополь. Время года – противное, позд­няя осень. Погода серая с сеющим дождём. Мне семь лет. Мы с матерью следим за отцом. Мы случайно заметили его по дороге домой, и мать тут же решила проследить за ним, не приближаясь совсем уж вплотную. Его фигу­ра в длинной армейской плащ-палатке маячила впереди довольно долго. Мать подозревала отца в неверности и совсем не стеснялась мне об этом говорить. И мы сле­дили, надеясь поймать его с поличным. Подпольщик или разведчик из отца точно не получился бы. Мать была в яр­ко-оранжевой японской куртке, и заметно её, вероятно, было даже из космоса. Но за час слежки отец хвоста не обнаружил. Он хаотично перемещался по Симферополю. Иногда останавливался у телефонов-автоматов, куда-то звонил, снова шёл. Не было в его блужданиях ни логики, ни смысла. По крайней мере, ни я, ни мать их не видели.

В самом конце этой шпионской истории, когда отец остановился у телефона-автомата, мы приблизились вплотную. Мать хотела подслушать разговор. Услышать мы ин­тересного ничего не услышали. Да и у отца наконец-то сработали какие-то инстинкты: он обернулся и увидел сияющую неземным оранжевым светом на сером фоне ноября мать в японской куртке. Ну и меня рядом, неве­ликий довесок. Никаких внятных объяснений своих блу­жданий и звонков отец не дал. Сказал, что просто ходил, просто звонил. На этом, по-моему, всё и окончилось. И мы, по-моему, отправились домой.

Смысл и логику этого броуновского движения я по­нял, когда сам достиг возраста отца – тридцати с неболь­шим лет. Я и сам, выйдя с работы, ловил себя на мысли, что готов идти куда угодно, но не домой к жене и сыну. Не потому, что жена или тем более малютка-сын плохие. Нет. Просто я понимал, что мне уже тридцать, что жизнь проходит, что дом – клетка, сидя в которой, ничего не высидишь. Пустота на работе сменялась пустотой дома. А жизнь текла, текла и утекала. Дождь моросил, серое небо дышало безнадёжностью прямо в лицо. Помню, я тоже звонил кому-то из друзей. Но у всех были жёны, дети, заботы. Не знаю, возможно, они лучше переносили клеточность жизни. Пить в одиночестве я тогда ещё не выучился и поэтому бродил и звонил, бродил и звонил.

В юности, как мне говорили, отец писал стихи. Я не читал ни одного его стихотворения, знаю только, что не­сколько сборников Есенина были в нашей семье особенно чтимы и оберегаемы при переездах. Мне кажется, отец всегда хотел быть поэтом. Или пусть даже не поэтом, но точно кем-то большим, чем майор советской армии в плащ-палатке под ноябрьским небом в Симферополе. Оттого и ходил без цели, и звонил неизвестным людям.

Через много лет после смерти отца выяснилось, что он потомок однодворцев – военизированных земледельцев, служилых людей особого сословия: не дворян, не кре­стьян, не помещиков. В мирное время – крестьяне, в во­енное – военные, однодворцы защищали южные рубежи России, были вольными, освобождались от телесных наказаний, имели право владеть землями и крепостны­ми, но при этом платили подати, как обычные крестьяне. В дворянское общество их не допускали, но случалось, что обедневшие дворяне, даже родовитых фамилий, пе­реходили в разряд однодворцев.

Известие, что в моей родне есть некие однодворцы, а может, и дворяне, несколько удивило меня. Я стал чуть более многомерен.

Однодворцы были довольно закрытым сословием. Родниться с крепостными им не позволяла гордость воль­ных людей, а дворяне, понятное дело, не горели желани­ем вступать в брак с людьми, чей уклад жизни мало отли­чался от крестьянского.

И странное дело, я ведь, сколько себя помню, всегда чувствовал со стороны отцовой родни некий холодок. Не потому, что они плохо относились ко мне, нет. Они просто были холоднее, чем родня по материнской линии, чисто крестьянская, беспримесная. Пребывание у отцо­вой родни я всегда воспринимал как тяготу и нагрузку. Жизнь у бабушки по материнской линии всегда казалась купанием в счастье и бесконечной любви.

Все мои предки – из села Сланского Липецкой области. Отцова родня жила рядом с кладбищем. Так близко, что от ближайшей могилы стену дома отделяли ров и рас­стояние метров в пять. Присутствие потустороннего – от них. Любовь к природе, к жизни, к людям – от родни с ма­теринской стороны, которая жила на прямо противопо­ложном от кладбища конце села.

Человека формирует многомерность.

 

 

 

Алиса

Ночью пришла кошка. Та, что умерла десять лет назад. Наша первая кошка. Легла на грудь, принялась мурлы­кать. Всё как всегда, если не принимать во внимание де­сять лет её небытия.

Смерти нет, говорила она. Я здесь, я с тобой. Смерть – враньё, смерти нет. Жизнь вечна. Врать не надо. Надо лю­бить. Вот ты меня любил – и я пришла к тебе.

Как раньше, она перебирала лапами, серыми пушисты­ми лапами, и чуть царапала мою кожу.

Поджав передние лапы, она положила мне голову на грудь, как любимая женщина, как жена.

Мы с ней всегда хорошо ладили, с моей первой кошкой. Она полюбила моего сына. Наверное, и сейчас лю­бит. Возможно, как и мне, является ему во снах.

Она сопит, как мой сын, – моя первая кошка…

Мы с женой нашли её в автобусе, когда ехали в первый наш с ней совместный поход. Предполагалось, что в нём, в походе, будем только она и я, но внезапно в него зате­салась серая пушистая полукошка-полукотёнок. Алиса. Я назвал её так за те три дня, что мы походничали на бе­регу Шерны под столбами высоковольтной линии. Про­вода день и ночь шуршали со звуком, с каким раздвига­ешь порошу. Над землёй летали чайки, белые, шумные. Одна из них свила гнездо прямо на высоковольтной опоре, нависав­шей над нашим лагерем.

Я часами сидел на коряге, остатке мощного дерева, лежащего прямо посередине реки. Смотрел, как течёт река, как колышутся водоросли в тёмной глубине, как кружит чайка, тревожно вскрикивая от неведомых полу­ченных сигналов. Солнце палило, я сгорал на глазах, но всё равно не уходил с коряги.

Если бы Он однажды спросил меня, где бы я хотел провести вечность, первым я назвал бы Лягушачий пруд в Сланском, вторым – Коровий, там же, а вот третьим ста­ла бы коряга посреди Шерны.

Случайно принесённая нами кошка, тогда безымянный котёнок, а потом Алиса, подолгу сидела на берегу и тоже смотрела на воду. Наверное, тогда я и понял, что это МОЯ кошка.

По утрам мы разводили костёр. Отыскивали в золе не­потухшие угли, раздували их, обкладывая берёзовой ко­рой и ветками ёлок. Потом я заходил в реку, доставал из прохладной воды лотки с куриными окорочками, к кото­рым через тонкую обёрточную плёнку уже присосались несколько чёрных резиново-ловких пиявок, обрывал упругие ленточки и, не говоря ничего будущей жене, нёс окорочка к костру. Кошка-котёнок, будущая Алиса, всё видела и понимающе молчала. Надя вряд ли стала бы есть окорочка, которые до этого ели пиявки Шерны.

Всё только начиналось. Я только познакомился со сво­ей будущей женой, я только что познакомился со своей будущей кошкой. Чайки, шелест электричества, течение реки, я сгораю на солнце…

Я глажу кошку, которой больше нет. Я чувствую каж­дый её коготь на своей груди, слышу каждый её вздох. Се­рая, пушистая, сибирская голубая.

Времени нет.

 

 

Осветитель

Осветитель – ничто, пыль под ногами гениев. Хорошо, пусть я пыль, но у меня есть голос, и я позволю себе ска­зать несколько слов.

Наша труппа – сплошь гении. Если судить по статьям в прессе. Нет, большинство из них и в самом деле непло­хи в своём ремесле. Некоторые даже очень неплохи. Но!

За нашим театром идёт слава, что здесь умеют рабо­тать с талантами. И это правда. N, NN, NNN и ещё десятка два имён раскрылись именно в нашем театре. И лучшие свои роли они сыграли именно здесь. Я знаю это точно, мне есть с чем сравнивать. Я видел их всех потом в филь­мах и сериалах. Неплохо, но не более.

Звёздами они стали именно здесь. В провинциальном театре города N. Здесь меняются режиссёры, худруки, заведующие литчастью, костюмеры, хореографы… Ни­кто не замечает, что вечен здесь лишь я. И уж тем более никто не знает, что именно я раскрываю таланты и тащу на своих скособоченных плечах, одно сильно выше дру­гого, славу и дух нашего театра.

Мы много работаем со светом. Мы работаем со све­том так, как никто не работает. Ни Ла-Скала, ни «Глобус», ни Парижская Опера, ни Большой. Их осветители ничего не знают про свет. Ничего! Не знают, как малейшее коле­бание цвета способно изменить восприятие сцены. Малейшая перемена освещённости может самым радикаль­ным образом изменить восприятие любой фразы, любого сюжетного оборота и любого психологического проти­востояния.

Я могу лепить из положительных героев негодяев, и на­оборот, любую добродетель я могу выставить потаску­хой, а любую потаскуху – Матерью Терезой.

Вы видите то, что освещаю я.

Режиссёр уверен, что он тут главный. Это верно лишь в малой степени. Он рисует канву, лепит хребет постанов­ки. Остальное, и он об этом не догадывается, делаю я.

…Свет! Я вспоминаю себя трёхлетнего. Я кручу ка­лейдоскоп, и магия происходит перед моими глазами: один за другим возникают узоры нечеловеческой кра­соты, идеально очерченные и идеально же выверенные. Я в восторге, я верещу и сучу ногами по дивану, напра­вив калейдоскоп на окно. Движение, полудвижение, чет­вертьдвижение – и картина

с лёгким, но удивительно чёт­ким звуком меняется. С тех пор я знаю, что удар стекла о стекло чёток и звучен.

Я разбираю калейдоскоп. Каждый ребёнок хочет знать, из чего состоит чудо. Чудо калейдоскопа состоит из не­взрачных стекляшек и трёх полосок зеркала, стянутых ре­зинкой. Я катаю по ладони осколки бутылок – белые, зелё­ные, жёлтые, тёмно-янтарные, я видел такие на асфальте, в траве, и разочарование, смешанное с пониманием, что я проникаю в самую суть устройства Вселенной, нисхо­дит на меня. Я ссыпаю осколки бутылок обратно в про­странство меж тремя зеркалами и устанавливаю крышку на место.

Всё. Части магического заклинания на месте. Калейдо­скоп снова стал калейдоскопом. Слагаемые стали больше своей арифметической суммы. Слагаемые стали Вселен­ной, каждый поворот которой неповторим и уникален.

…Наш театр – тот же набор невзрачных стекляшек. Это я об актёрах. Посредственности, конформисты, рути­нёры. Они скучны и в трезвости, и в пьянстве. Они – тоска. Часто ещё и очень глупая тоска.

Но спокойно. Вы в хороших руках. Ваш мастер знает, как сыграть эту роль за вас. Я подсвечу вас так и под таким углом, что части вашего лица наконец-то придут в гармо­нию друг с другом. Они у вас вечно играют вразнобой, но я-то знаю, как их примирить. Я знаю, как сделать вас рассеянными, глуповатыми, загадочными, возвышенны­ми, сумасшедшими…

Всего лишь свет. Всего лишь правильно пойманный план, правильно освещённый момент.

Я – серый кардинал этого театра. Когда режиссёр за­канчивает репетицию и уходит, труппа остаётся, и мы оты­грываем каждую сцену заново. Ровно так, как назначил играть режиссёр, но именно так, как вижу её я. Режиссёр об этом не знает. Ну и в добрый путь.

Мы ищем цвет и угол падения света для каждого пер­сонажа. Мы выверяем перемещения и насыщенность фильтра. Мы по сути делаем пьесу.

Наш мир – свет. Человек получает девяносто процен­тов информации от глаз. Я отвечаю за то, что увидят ваши глаза. Я делаю спектакль.

Иногда я из озорства решаю кардинально поменять роли персонажей. Случается, моя собственная игра про­изводит такое впечатление, что критики, смотревшие один и тот же спектакль, но в разные дни, долго не могут договориться, считать ли того или иного героя положи­тельным или же отрицательным, а игру X или Y гениаль­ной или бездарной. По свету ходит немало актёров и ак­трис, которым я создал столь блистательную репутацию, что многие режиссёры до сих пор уверены в их большом, пусть и глубоко скрытом таланте.

У меня прекрасная работа. Подсвечивать куски битого стекла, чтобы они сложились в чудесный узор.

Я люблю своё дело. Моё дело – свет.

Ночь на реке

На ночёвку встали в Заречье. Есть там небольшая пес­чаная отмель, обрамлённая кустами. Вытащили байдарку. Я, сын, жена втроём быстро поставили палатку. Сообра­зили ужин. Приехал друг на велосипеде, привёз дров. По­сидели, чуть выпили. Обсудили всё на свете. Друг уехал ночью. Жена и сын улеглись спать. Я – полуночник, кли­ническая сова, заставить себя лечь спать не мог. Принёс дров, полазив по ближайшим кустам. Сел у костра и, по­немногу подкидывая сухие ветки, смотрел на реку, поля, раскинувшиеся вокруг, на сонм звёзд над моей головой. Июнь, темнеет поздно, светлеет рано, но пара часов тем­ноты найдётся и для сов вроде меня. Чуть дальше по течению реки, метрах в двухстах, сосновый бор – стройное устремление земли в небо. В бору храм с золотоголовой колокольней – резное чудо, возвышающееся над тёмно-зелёными ветвями. Наверное, самый красивый вид на Шерне.

В темноте колокольня видна смутно, но вот выходит луна, поднимается над рекой и полями, заливает мир бес­плотным прозрачным светом. Золото колокольни играет в лунном сиянии, луна отражается в золоте купола, тём­ном стекле реки. Лунная дорожка идёт по руслу. Говорят, если поплыть по лунной дорожке, можно приплыть к сча­стью. Сейчас, в полночь, в это верится особенно легко. Я бы поплыл, я уже плавал, но в палатке спят сын и жена, самые дорогие для меня люди. Куда я от них? Можно, ко­нечно, разбудить их и позвать в плавание к счастью, но, боюсь, они не такие романтики. Особенно спросонья. Я играю прутиком, шевелю переливающиеся всеми от­тенками красного угли, вдыхаю дым костра, может быть самый любимый мой запах.

Луна плавно путешествует через небо с поблёкшими в её свете звёздами. Луна большая, как воздушный шар, на ней проступают тёмные пятна – лунные горы, моря и кратеры.

В чём загадка луны? Откуда у неё эта власть над нами? Солнце греет нас, даёт свет, но луна, не давая, по сути, ни того, ни другого, тем не менее имеет над нами тонкую сумеречную власть.

Со стороны храма шум. Что-то доносилось оттуда и раньше, но сейчас шум всё настойчивей и ощутимей. Людские голоса, много голосов. Нет, это не из храма, он в такой час закрыт, это из прихрамовых построек. Как там называются хозяйственные постройки при храмах?

Голоса, много голосов. По-моему, не очень трезвые, но точно доброжелательные. И вот я слышу пение хора. Поют «Ойся – ты ойся…» Казачья песня. Поют хорошо, раскладывают на партии. Хор смешанный, я слышу и муж­ские, и женские голоса. Я люблю эту песню, я бы даже под­пел, но рядом спят сын и жена.

Песня разносится далеко. Вода – хороший проводник звука. Думаю, хор слышен каждому, кто находится на бе­регах Шерны на несколько километров вверх и вниз по течению.

Поют много, почти не переставая. Короткие перерывы я связываю с моментами, когда надо налить и произне­сти тост.

Похоже, в местный ДК по приглашению святых отцов приехал некий хор. Днём они спели положенную про­грамму в ДК, потом отправились ужинать в трапезную при церкви, и теперь я в некотором смысле присутствую при том, что последовало за вечерней трапезой.

«Парней так много холостых, а я люблю женатого», «Едут, едут по Берлину наши казаки», «Напилася я пья­на». И вот совсем неожиданно для посиделок при храме: «Выпьем за Родину, выпьем за Сталина». В душе я ком­мунист, и я с ними. Я улыбаюсь и вскидываю в знак под­держки вверх, к луне и звёздам, руку. Интересные там святые отцы, с симпатией думаю я.

Хор не умолкает, снова что-то казачье, потом военное. Слышно, что хор пьян, но мастерство не пропьёшь.

В поля выползает туман. Светает. Туман лежит пеной, струями, волокном. Он бесплотен, напитан луной, он то­нок и волнителен. Он движется над рекой, дышит, закру­чивается водоворотами, струится. Я люблю туман.

Небо бледнеет, исчезают звёзды. Луна превращается в бесплотный призрак. Утро.

Костёр дышит теплом и окружён белёсым, лёгким, как невесомость, пеплом. Я дую – и пепельное облако взле­тает вверх.

Хор всё ещё поёт. Я откидываюсь на спину, смотрю в небо. Небо огромно, холодно и… И, наверное, привет­ливо.

Лежу. Вокруг туман. Трава в росе. В палатке сопят жена и сын. Со стороны храма доносятся песни. Луна торит до­рогу через небо. Идёт, не оставляя следов. Всхлипывает, растроганная красотой, река, омывая песчаный берег. Борт байдарки в росе. На вёслах бисер капель. Мне хо­чется взлететь и больше не возвращаться. Но здесь самые дорогие для меня люди. И потому я останусь с этой тра­вой, рекой, байдаркой, палаткой, соснами, колокольней над ними. С этим небом, луной, звёздами, потускневшими в сиянии ночного светила. С перепёлочьей перекличкой, плеском рыб – щук? окуней? – возле самого берега. Я на­всегда останусь с этими песнями, с углями костра, с утрен­ним ветром, с туманом, окутывающим зябкой шубой поле и реку. Я буду с вами всегда, у меня больше нет ничего. Я отсюда, я с вами, я без вас никуда.

Я хочу кричать перепелом, плескать щукой, петь с хо­ром, но я молчу, потому что мне кажется это самым пра­вильным и высоким поведением. Я молчу, но я весь пес­ня, хор, хохот, восторг.

Там Полярная, тут Шерна, там храм, здесь лодка и па­латка. Мир устроен красиво и мудро.

Утром мы проснёмся, свернём наш нехитрый быт и по­плывём дальше. И всё будет прекрасно. Прекрасно на­столько, насколько это вообще только возможно.

 

 

Против шерсти

Пробовали гладить кошку в темноте против шерсти? Видели искры, вырывающиеся из-под руки? Очень краси­во. Так сидел бы и смотрел, гладил и гладил. Плохо то, что кошки не любят, когда их гладят против шерсти. Но тут уж приходится выбирать – либо красиво, либо по шерсти.

У меня интересная жена. Я долго выбирал. Внешность на любителя. Я знаю, многие любят сов. Она отчасти по­хожа на сову, круглая голова, глаза немного навыкате, нос… Да, есть в нём что-то от клюва. Нет, не красавица. Но лицо интересное. К тому же актриса, а в этой профес­сии лицо интересное ценится куда выше красивого. Кра­сивых много, интересных – единицы. У моей жены много интересного. Например, лобок она красит в ярко-рыжий цвет, но, надеюсь, об этом знаю только я. Хотя… актриса же… Сексуально раскрепощённая страта общества. Что тут скажешь? Я сам тоже не ангел. Остаётся только сми­ренно надеяться на её верность.

Утро. Я мрачно завтракаю. Ну, как мрачно?.. Бывал я и помрачнее. На кухню входит жена, в соцсетях извест­ная как Арвен Кецалькоатль. Кецалькоатль зевает. Вчера пришла поздно – засиделись после спектакля. По телефо­ну сказала, обсуждали новую постановку. Подозреваю, что просто бухали. Я не дождался, лёг спать. Не увидев ничего рыжего и солнечного.

– Что вчера? – спрашиваю я, ковыряя омлет.

– Что? – пожимает она плечами. – Хотим поставить но­вую пьесу, но… Там всё сложно.

– Да брось ты! Что может быть сложного в вашем лю­бительском балагане? – говорю я с набитым ртом.

С набитым, чтобы подчеркнуть, как я ценю их потуги в искусстве.

– Я там произношу монолог на эльфийском…

– Ну, это, по-любому, в анналы театрального искус­ства…

– …и монолог на дотракийском, – заканчивает она.

– Ты даже не представляешь, как тебе повезло.

– Почему?

Она громыхает, разбирая гейзерную кофеварку.

– Открой, – суёт кофеварку мне.

У меня сильные руки. Я раскручиваю металлические песочные часы, в которых мы варим кофе.

– Если б эльфы или дотракийцы реально существова­ли, они бы закидали тебя и твоих халтурщиков яйцами и прелыми яблоками.

– Хам и дурак!

Ты засыпаешь кофе в нижнюю часть песочных часов.

– Когда ты имитируешь эльфийский, ощущение, что я слышу армянский. Кстати, однажды вас на этом основа­нии может прижать наша местная армянская мафия.

Ты в майке до середины бёдер. Поднимаешь одну ногу и устанавливаешь пятку на колено другой. Я сижу за сто­лом спиной к тебе, но вижу твоё отражение в полирован­ной металлической сахарнице.

– Я посмотрел выступление Шпульман по той ссылке, что ты скинула.

Ты собираешь кофеварку и не реагируешь.

– По-моему, она типичная инфоцыганка для девочек и скрытая русофобка.

– Она не русофобка.

– Она либералка. Все либералы в России русофобы по определению.

– Что за бред!

– Окей. Назови мне российского либерала-русофила – и обещаю целый год ходить на постановки вашего бала­ганчика бездарей.

Ты молчишь, лишь нервно дёргаешь плечом.

– Ты не находишь, что кошки и совы похожи? – спра­шиваю я.

– Смотри, как скачет твоя мысль, от либералов ты пе­рекинулся к совам совершенно без перехода.

– И что?

– Подобная разорванность мышления свойственна ши­зоидам.

– Ну, тут уж извини. Откуда ты знаешь, какими ассоци­ативными тропами ходит моя мысль?

Я сохраняю полнейшее спокойствие и с противным скрипом гоняю серебряной вилкой по тарелке остатки омлета.

Раздаются щелчки искр, ты зажигаешь огонь под ко­фейником.

– Шпульман не русофобка, – говоришь ты.

– Русофобка она скрытая, а вот инфоцыганка вполне явная, – говорю я. – Ты видела, с каким обожанием смо­трят на неё дамочки в зале? Они кивают в такт её словам: «Мы слушаем тебя, Каа».

– Они просто согласны и мыслят в одном ключе.

– Да какой это ключ… Канализацию прорвало.

Ты поднимаешь голову вверх и, думая, что я не вижу тебя, мотаешь головой с интонацией «нет, ну, что ж за тварь».

Искры ещё не летят, но уже скоро, скоро.

– Пьявчих, это та, которая…

– Я знаю, кто такая Пьявчих! – огрызаешься ты.

Я знаю все твои болевые точки.

– Да, та, которая доставила в МИ-6 якобы отравлен­ные трусы Обвального.

– Обвального отравило ФСБ! – топаешь ты ногой.

– Или ФСБ, или МИ-6. Второе вероятней, учитывая, что Пьявчих сейчас в Англии под крылом английской развед­ки. –

Я с сожалением скрипнул вилкой по тусклой тарелке, рисуя британский флаг.

– Пьявчих там, где ей безопасней! Учитывая, что ФСБ готово убивать неугодных на всех континентах.

– Конечно, «смотри, деточка, это два титана двадцать первого века – Петров и Боширов».

– Кремлёвские петрушки.

– Петрушки – это твой театр. И монологи твои – они не на эльфийском и не на дотракийском. И даже не на ар­мянском. Это язык петрушки. Давай я закажу для тебя на «Озоне» большой красный нос для органичности образа. Тебе пойдёт.

По лицу твоему пробегают судороги. Вот они, искры. Кофе в кофейнике фырчит и скворчит.

– Вы же живое надругательство над театром! Глупо, скучно. Хоть с дотракийской точки зрения, хоть с армян­ской. Живи вы в Средневековье, настоящие актёры сожг­ли бы вас за дискредитацию профессии. Нет, ну а что ты хотела? У вас половина труппы не выговаривает «р». Это же катастрофа!

Она увидела моё отражение в сахарнице и теперь, не отрываясь, смотрит мне в глаза, то кусая губы, то играя желваками.

– Да вы же там через одного логопедические уродцы! Остальная половина просто уродцы. Во всех смыслах. В движении, в умении подать себя. А эта влюблённая парочка косоглазых? У него вправо, у неё влево. Или вы, может, надеетесь, что у них получится ребёнок с прямы­ми глазами, и держите их на племя?

Кофейник плюётся кофе, но она не слышит этого. Руки её вцепились в столешницу, она смотрит на меня, и искры летят во все стороны. Запах горящего кофе заполняет кухню.

Твоя правая рука опускается и комкает край футбол­ки, ощущение, что пальцы сейчас порвут ткань на нитки. Край футболки ползёт вверх. Неосознанно, ты сейчас не думаешь об этом, ты сейчас вообще не думаешь. Ты ис­кришь. Это очень красиво. Давай, киска, давай…

– Переименуйтесь в инвалидное общество или дом при­зрения, глядишь, перепадёт грант от государства. А как те­атр вы неинтересны…

Ты бьёшь меня в плечо, в затылок. Я вскакиваю, обора­чиваюсь, хватаю тебя за запястья, опрокидываю на стол. Сахарница летит на пол.

Рыжее, солнечное…

Стол бьётся о стену. У него стеклянная столешница, и я переживаю, что она разобьётся…

…Отрываемся друг от друга. Купаемся в запахах, влаж­ности друг друга, в остатках одежды. Задыхающаяся неж­ность. Глаза плавают, хочется пить.

Кожа на шее самая нежная. Рука скользит за ухо… Твой лоб на моём плече…

– Однажды мы разобьём этот стол, — говоришь ты со смешком.

– Не сегодня.

Твой нос скользит по моей шее.

– Надеюсь, мы не разбудили дочку? – устало шепчешь ты.

– Если б разбудили, уже пришла бы.

– Пошли в ванну. Помоешь меня?

Мы обнявшись идём в ванну, стараясь не шуметь, по­тому что рядом спит дочь.

Сюр

Сюр прекрасен. Тот, что без намёков на трансценден­тальность и мистику. Обожаю.

Две надувные байдарки. То ли четверо, то ли пятеро бездельников. Самое начало мая. Вода ещё такая высо­кая, о которой потом, в июне или июле, глядя на харак­терные отметины на стволах деревьев, только и можно будет воскликнуть: «Ого!» Шерна – река почти каньонного типа. На многих участках своего маршрута протекает меж крутых берегов, каждый из которых, но чаще левый, мо­жет возвышаться над водой метра на два. Так вот, в апре­ле – начале мая Шерна превращается в реку совершенно равнинную, совпадающую с уровнем своих берегов.

Плыть по высокой воде – дело интересное. (И да, я на­стаиваю: в отличие от морских волков, мы плаваем.) Интерес в том, что если летом ты по большей части рас­сматриваешь прибрежные кусты и деревья да глинистые берега с изредка попадающимися норами неизвестных созданий, то по высокой воде берег уже не загораживает тебе вид, ты сидишь королём и с горделивостью сокола или иного мелкого хищника озираешь окрестности. Смена точки зрения всегда интересна. Именно это, как я ду­маю, помимо материального фактора заставляет сынов человеческих штурмовать карьерные лестницы. «Высоко сижу, далеко гляжу», как сказала Маша, даже не пред­ставлявшая, что такое карьерная лестница.

Плывём. Те, у кого есть тяга к разговорам, болтают. Время от времени стукаемся походными стопками из не­ржавеющей стали. Солнце пригревает. Кто-то, красиво раскинув крылья и застыв в этой фигуре танца, кружит над нами. Весеннее солнце ласково, как невеста. Моло­до, глупо, чувственно. Я не люблю разговаривать, я лежу под солнцем, иногда открывая глаза.

Соратники бубнят чуть более встревоженно, чем обыч­но. Выпрямляюсь, сажусь. Мы посреди огромного озера с едва видимыми берегами.

Где мы? Шерна не впадает в озёра. Шерна в самом ши­роком месте достигает метров пятидесяти. Или нас, пока я следил за полётом сокола в чистом, будто лёд, небе, вынесло в Оку, затем в Волгу, а затем в Каспийское море? Мы в море? Что за сюр! Но мы действительно посреди огромной воды, и берег едва угадывается. Опускаю вес­ло, глубина – сантиметров пятнадцать. Ясно. Вода подня­лась и залила луга вдоль русла.

Надо куда-то плыть, но куда? По наитию гребём в одну сторону, потом в другую. Нет… Мы потеряли русло. Дно лодки то и дело цепляет прошлогоднюю траву, а то и про­сто землю, чуть укрытую вышедшей из берегов Шерной. Мы бросаем вёсла, надеясь, что течение вынесет нас к рус­лу, но течения нет.

Сюр. Мы вроде бы в реке, но река нас не несёт. Мы вро­де бы на суше, но здесь не развести костёр и не поставить палатку. Даже грести получается с трудом: дно лодки ца­рапает землю. Мы внутри загадки: «он не в воде, но и не на суше, не потерялся, но и не

знает, где он». Мы в Зазер­калье, между водой и сушей, между путешествием во­дным и сухопутным.

Всё кончилось хорошо. Пометавшись по водному про­стору, решили плыть к столбам высоковольтной вышки. Вспомнили, что река проходила под ними. Доплыли, а уж там, сплавав вправо-влево, нашли русло. Вёсла ушли под воду на всю длину, мы рявкнули что-то нецензурно-ра­достное, отпраздновали событие звоном стаканов из не­ржавеющей стали и продолжили безмятежное странствие под присмотром мудрой мамки-Шерны.

Сюр, устроенный природой, отличается от сюра чело­веческого. Примерно как река отличается от человека.

Плывём. Ленивые, расслабленные двухдневным отды­хом. Места безлюдны и тем прекрасны. Знаете, если вы идёте по реке, машины, мангалы, палатки, да даже дети, играющие с собакой, не вызывают никакой симпатии. Вы и река – момент интимный, посторонние тут совсем ни к чему. Даже домашняя собака на берегу – лишняя деталь в пейзаже. Разве что для кошек я сделал бы тут исключе­ние. Но мы выбрали участок, на котором нет сёл, нет даже мест, удобных для подъезда на машине. Мир без людей – сюжет донельзя привлекательный.

Плывём, валяемся, тюленим. И вдруг – стук. Металл по металлу. Но негромкий, без отчаянности. Тихий, домаш­ний стук металла по металлу.

Как по команде, приподнимаемся. Ничего. Но тут мы выплываем из-за кустов и видим огромную пустую поляну с высокой берёзой посередине. От нас до берёзы метров сто. У берёзы стоит оконная рама. Высоченная, метра два, крашенная белой краской. Вокруг ни села, ни дома, ни иного признака цивилизации. Только двухметровая рама и стоящий возле неё человечек, постукивающий по ней молоточком. Словно аккуратно загоняет гвозди в штапик, удерживающий стекло в раме.

Мы плыли молча, не отрываясь глядя на раму и че­ловечка. И тут он, повинуясь неизвестно какому чувству, обернулся, увидел нас и спрятался за берёзу.

Мы проплыли мимо, кусты скрыли от нас раму и стран­ного человека. Вскоре мы снова услышали звуки, с кото­рыми человек обстукивал штапики, крепящие стёкла в ра­мах. Звуки по реке распространяются далеко.

На километры вокруг не было ни единого строения.

 

 

Номерные радиостанции

Номерные радиостанции… Знаете, что это? Нет? Но о том, что вокруг нас есть радиоэфир, который кипит от передаваемой информации, музыки, болтовни, вы хотя бы

знаете? Подозреваю, что да. В основном благодаря ав­томобильным приёмникам, которые играют музыку, пока вы стоите в пробках.

Но радиоэфир, как, впрочем, и всё, что бы мы ни взя­ли, сложнее и интереснее.

У меня есть приёмник, позволяющий прослушивать диапазон коротких волн. Именно в этом диапазоне и ра­ботают номерные радиостанции. Считается, что в основ­ном это радиостанции шпионские или, как вариант, при­надлежащие наркомафии. То, что они передают, очень странно, очень просто и оттого завораживает. Обычно это набор цифр, произносимый безжизненным женским голосом. Язык может быть любым, но чаще английский. Иногда сообщения сопровождается обрывками ме­лодии, как у легендарной в своём роде радиостанции «Lincolnshire poacher» – «Линкольнширский браконьер». Она выдаёт несколько тактов одноимённой песенки, за­тем ровный безэмоциональный голос произносит числа на английском. Ещё одна радиостанция использует такты из «Oxygen» Жана-Мишеля-Жарра.

Отследить, откуда вещает радиостанция, очень сложно, отследить получателя информации невозможно в принципе.

Меня завораживает осознание, что кто-то в каком-то уголке земного шара, услышав эти ряды чисел, заведёт мотор машины или двигатель корабля. А может, заря­дит пистолет. Или отдаст приказ выдвигаться танковой колонне. Возможно, кто-то, услышав и записав те числа, просто пожмёт плечами, заглушит двигатель, спрячет пистолет в ящик стола и отправится спать. Может, в Сток­гольме, может, на Гавайях, где горы и натянут гамак меж пальм. А может, в Северодвинске кто-то расшифрует эти ряды чисел и пустит себе пулю в лоб. Или достанет один из фальшивых паспортов и начнёт новую жизнь, но уже в Москве или Красноярске-26. Возможно, это сиг­нал к подрыву железной дороги меж Майами и Орландо. Но не исключено, что кто-то, выключив приёмник, рас­чешет волосы на идеально прямой пробор и отправится в индийское посольство соблазнять жену консула. А для кого-то это будет сигналом продавать акции или скупать южноафриканские алмазы.

Пустота в голосе заставляет вздрагивать фантазию.

Во время августовского путча 1991 года некая радио­станция, предположительно связанная с Советским Сою­зом, передавала в эфир серии из пяти пятёрок. Что это значило? Был ли то сигнал военным округам быть гото­выми к выступлению или же, наоборот, приказ не дви­гаться ни при каких обстоятельствах? Интересно, а если бы в эфир пошла серия из пяти шестёрок, история СССР и мира могла бы пойти по-другому?

Я кручу ручку настройки приёмника. Вспыхивает свето­диод, означающий уверенный приём. Слушаю ряды цифр на английском, испанском, французском, на языках, кото­рые я и близко не могу идентифицировать. Эфир кипит. В пространство несутся сигналы, приводящие в движение тайные пружины мироздания. Кажущаяся бессмыслен­ность придаёт каждому сообщению смысл глобальный. Чьи уши ловят эти сигналы вместе с моими? Чем грозит каждое из чисел стране и мне лично? Какие диверсии или убийства

они запускают? Страшно, волнительно. Ощуще­ние, что слушаешь переговоры инопланетян.

Перед глобальными событиями коротковолновый эфир вскипает от активности номерных станций, приво­дятся в действие невидимые и видимые рычаги. Обры­ваются и сохраняются жизни. Ломаются благосостояния одних стран, кривые сытости других возносятся до не­бес. Взрываются нефтяные вышки, наносятся удары по инфраструктуре, отплывают корабли, в трюме которых среди безобидной пшеницы спрятаны тонны кокаина или компоненты ядерного оружия.

Возможно, я слышу сигналы, означающие мою гибель или же, наоборот, гарантирующие моё безбедное и лег­комысленное существование. Боги этого мира разгова­ривают в том числе и языком номерных радиостанций. Страшно? Да. И потрясающе интересно.

Я смотрю на красный светодиод приёмника. «One, zero, eight, seven. One, zero, eight, seven. One, zero, eight, seven…» Женский механический голос. Чем-то похожий на голос судьбы.

 

 

Две старухи

За день она почему-то была спокойна. А вот ночи не доверяла. Была уверена, что если и прилетит, то только ночью. А ночью у неё бессонница. Хорошо совпало. И у её кошки Матрёны, которой лет уже было не то пятнадцать, не то двадцать, совсем старуха по кошачьим меркам, тоже была бессонница.

Когда над неприметным селом Войковым, видимым только на очень подробной карте района, небо темне­ло до антрацитового совершенства, бабка Лапанальда, за имя особая благодарность родителям, выходила из дому, неся в одной руке икону Богородицы, в другой пал­ку, на которую опиралась.

За последний месяц на Войково упало ровно три сна­ряда. Один в самую середину Плачёва пруда. Второй при­летел в центр села, где, как по заказу, кроме автобусной остановки, основательной, бетонной, ничего не было. Остановке досталось, но бетонная же, выстояла. В окрест­ных домах только стёкла задребезжали. Третий снаряд пробил купол и взорвался внутри храма. Раньше стро­или на века – осколки изрубили внутреннее убранство, но стены выстояли. Стёкла, правда, вылетели. Дело было ночью, в храме, понятное дело, никого.

В селе шестнадцать домов. Молодому обойти его – минут сорок. Если шустрый и в спортзал ходит. Осталь­ным – час. Бабке Лапанальде – забота на половину ночи. Для иных, кому под девяносто, и из комнаты в комнату перейти – уже марафон, а тут вокруг деревни обойти. Но управлялась, до свету успевала.

В правой руке икона, в левой палка, на лбу фонарь. Ак­кумуляторный, внук привёз, сказал, тысячу лет прослу­жит. Два уже служит, там посмотрим. В правом кармане фартука портрет Сталина, в левом – Горбачёва. Сталина она уважала, Горбачёва жалела. Несчастный он, говори­ла соседкам.

Когда темнота давила последние отблески зари за ло­гом, Лапанальда сходила по ступеням крыльца, включала налобный фонарь, чьи резинки тремя полосками охваты­вали голову, и отправлялась в поход.

Кошка Матрёшка, с бесконечной печальным выраже­нием на морде, покрытая клочковатой линяющей шер­стью, выходила следом, и скромная процессия отправля­лась в ночной поход.

– Совести у вас нет. Да и не было никогда, – говори­ла Лапанальда, указывая клюкой на спящие в зарослях вишен и черёмух дома. – Но спасать вас,  ..ядей, надо. Надо…

Она шла через луга, опоясывающие Войково. Её тя­жёлая юбка заставляла ложиться луговые травы, и пре­старелая кошка могла, пусть и с трудом, перебираться через них.

Но силы старушки-кошки совсем невелики. Скоро она начинала попискивать, потом пищать, потом голосить противным глубоким басом.

– А мне, Матрёш, думаешь, легко? Это хорошо – не первую ночь тут ходим, хоть немного траву потоптали. Правда, к утру всё одно поднимается. Пошли, Матрёш…

И они идут, две старухи, через чернозёмные высокие травы. Ковыляют как могут. Лапанальда крестится, кош­ка мяучит.

Когда вопли кошки становятся совсем уж безысход­ными, Лапанальда не выдерживает, кричит:

– Да уж сидела бы дома! Дура старая! Нету сил – чего попёрлась? Лежала б себе на соломе. Зла на тебя нет! Но, ладно, давай, постоим, раз устала.

Лапанальда и сама устала, она кладёт икону на траву, сгибается, опускает голову на ладони, обхватывающие палку.

Кошка подходит, ложится, опираясь спиной о валенки Лапанальды. Внезапно нападает сонливость, но старуха понимает – раз уж ввязались, надо идти до конца.

– Подъём, поленница!

Она слегка толкает валенком ребристое тело кошки. Кажется, что ноги старухи даже через войлок чувствуют каждый позвонок сухого кошкиного туловища.

– Вперёд, вперёд, – говорит Лапанальда и рифмует: – Пусть нас кошка задерёт.

Старуха трогается с места, за ней идёт пожилая кош­ка когда-то тигровой, а сейчас неопределённой, какой-то очень утомлённой масти.

Лапанальда, прежде чем возобновить поход, целует Богородицу, потом, доставая из карманов фартука, поо­черёдно целует портреты Сталина и Горбачёва. Крестит­ся и, опираясь на ореховую, вырезанную внуком палку, отправляется дальше.

На пути овраг – самая сложная часть пути.

Лапанальда подхватывает Матрёшку в руку, где уже зажата ореховая палка, и начинает спускаться.

– Хорошо хоть фонарь есть… – говорит Лапанальда и, запутавшись ногой во вьюнке, падает.

Она, охая, катится вниз, теряет по дороге икону, пал­ку, кошку. Под конец падения почти теряет сознание.

Открывает глаза. Фонарь на лбу светит. Она обводит своим циклопьим глазом склон, видит спускающуюся к ней кошку, видит почти у самых ног палку. Долго ищет икону, находит и отправляется по дну оврага.

Рядом журчит ручей. Лапанальде нравится этот звук. Она останавливается, умывается, крестится на небо над оврагом, складывает ковшиком ладонь, зачерпывает, поит кошку. Та сначала недоверчиво обнюхивает воду.

– Пей, дура глупая, – говорит ей Лапанальда и пихает в затылок, подталкивая к воде в ладони.

Кошка пьёт, ждёт Лапанальда. Потом выплёскивает остатки воды:

– Хватит. А то до утра тут зазимуем.

Они снова идут.

Кошка мяучит недовольно и жалостливо. Снова оста­навливаются, только теперь уж Лапанальда не остаёт­ся стоять, а садится прямо во влажную овражью траву. Устраивает на коленях старую дуру-кошку.

– Ты, Матрёна, дура, каких свет не видывал, – терпели­во объясняет она ей. – Куды ты попёрлась? У тебя не се­годня-завтра глаза повылазят и хвост отвалится, а ты за мной тянешься. Ладно, я пока в силе, могу тебя понести, а завтра совсем обезножу – что будешь делать?

Кошка что-то отвечает. Кошки, особенно долго про­жившие с людьми, ответливы.

– Дура ты, Матрёха, – говорит Лапанальда и смотрит в темноту. – Дура, каких свет не видывал.

Потом наклоняется к кошачьей спине:

– И я дура. Дура дурацкая. Что я тут делаю, дура ду­рацкая? Это ведь я от бессонницы. Чтоб не спать. Что я тут делаю? А? Матрёш? Что, а?

Плечи старухи вздрагивают. Чёрные плечи оврага, за­росшие мрачной ночной травой, нависают над двумя ста­рухами.

Перекличка перепелов несётся над полями, ночные кузнечики тревожат тишину. Где-то очень далеко вздра­гивает тишина грузными отзвуками взрывов.

– Господи, сохрани всех обитающих в этом селении от железа разящего и глаза смотрящего. Хотя, знаешь, Уласа можешь бить. Да и Дерябу бери, если уж так Тебе надо… Дождей пошли, картошка сохнет. Кольке, сыну, помоги, уголь обещал привезть…

Лапанальда, не вытирая слёз, долго смотрит вдаль, где темнота чуть разбавляется розовыми отсветами.

– Я, кажись, ногу сломала, – говорит Лапанальда Ма­трёне. – Так что не смей мне тут ныть. Поняла?

Старуха откладывает в сторону кошку, поднимается, опираясь на палку:

– А может, и не сломала…

В левой руке икона, в правой палка, в одном кармане Сталин, а несчастного Горбачёва она потеряла, когда па­дала со склона оврага, и будет долго потом жалеть.

Обойдя вокруг села, домой они вернутся, когда запо­ют первые петухи.

Это маленькое село.

 

 

 

С котятами через шоссе

Дорогой читатель, представь себе кошку, переходя­щую автомобильную трассу посреди Москвы. Это старая кошка с огромным брюхом. Огромным потому, что под ти­гровой шкурой, туго обтягивающей её пузико (не люблю уменьшительно-ласкательные суффиксы, ну да ладно), ворошат лапками и открывают крошечные пасти четыре котёнка тигровой масти, совсем готовые к рождению.

Кошка знает об этом желании детей и потому торо­пится как может, а может она очень и очень медленно.

Лето, асфальт горяч, подушечки лапок словно на раскалённой сковородке.

Кошка сходит с тротуара и выходит на проезжую часть. Котята возятся, как дети, играющие под одеялом.

Старушка вздыхает и начинает переходить шоссе. Три полосы в одну сторону, три в другую.

Она устала, она просто хочет домой. Третий этаж пя­тиэтажной «сталинки» на той стороне проспекта.

Не зная страха, чувствуя только боль и скорые роды, маленькая кошка выходит на огромный, расчерченный белым пунктиром проспект.

С первым рядом сразу очень повезло. Она совершен­но беспрепятственно пересекает полосу, потому что там образовался разрыв. Длинный, такие тут бывают нечасто.

Водитель серой «дэу», едущий по второму ряду, увидел кошку, когда она только ступила на асфальт проезжей ча­сти. Он затормозил, он встал, несмотря на протестующие сигналы сзади. Он глянул на свои руки, лежащие на руле, поднял средние пальцы и остался доволен зрелищем.

– Иди, иди, котенька, – сказал он, пусть его никто и не слышал.

Кошка перешла вторую из шести полос и останови­лась на белой линии. Обвела плохо видящими глазами окружающую смесь чёрного камня и движущихся разно­цветных пятен.

Ей бы очки, старой кошке, но кошкам, даже старым, очки не положены.

У Стивена Кинга есть повесть о животных, сбитых на шоссе.

Кошка дышит глубоко, часто, пасть её открыта, язык чуть свисает, она смотрит вправо, влево, но на самом деле мало что видит. Склонив голову и почти уперевшись носом в асфальт, она некоторое время то ли дремлет, то ли от­дыхает. Потом поднимает голову, оглядывает место, куда занесла её нелёгкая. Она понимает, что не всё тут ладно, и останки голубя, расплющенные до бесплотно-тонкого состояния, – лучшее тому подтверждение.

Дети играют под кожей. Живот ходит волнами. Знали бы малыши, в какой отчаянной ситуации они сейчас нахо­дятся… но благословенно незнание невинных.

Пересекая третью полосу, кошка заметила игру сол­нечных лучей на лобовом стекле новенькой легковой «вольво», присела, прижалась к асфальту и тем спасла себя и ещё четыре неначавшиеся жизни.

При пересечении четвёртой линии, ржавый, будто изъ­еденный гусеницами, неопределённого цвета «жигуль» пролетел совсем рядом с ней, выдрав несколько шерсти­нок из её роскошного, как в молодые годы, хвоста.

Едва она сунула нос на пятую полосу, как проносящий­ся мимо спортивный «мерседес» оттяпал у неё шесть усов из полутора десятка имевшихся.

На пятой полосе её сбили. Ну почти. Колёса больше­груза, огромного, так что в его просторах можно было бы разместить население целого городка, одно за дру­гим прошлись около неё, кидая её от колеса к колесу. Не приведи никому оказаться под брюхом большегру­за, прущего на скорости. Её кидало, как белку в излишне раскрутившемся колесе. Котятам внутри неё было чуть проще, котята были внутри кошки.

Бесшабашные, злобные, игривые воздушные потоки швыряли её под днищем автотрака. Она была так потря­сена, что не издала ни единого звука. Ей было страшно, она решила, что пришёл конец.

Когда большегруз уехал, оставив на асфальте пухлое тело кошки, над шоссе установилась тишина. Где-то дале­ко светофор оборвал поток машин, рассекавших воздух над шоссе. Транспорт встал. Казалось, встал весь город.

Старая кошка поднялась на ноги, прислушалась к ощу­щениям внутри себя. Каждого из детей она чувствовала так, как не будет чувствовать их больше уже никогда, даже когда они будут лежать, уткнувшись в соски на её животе.

Молоко закипает в сосках, и это больно.

Кошка медленно пересекает последнюю полосу пере­груженного и днём, и ночью шоссе.

То, что ей удалось, чудо.

Но мы же знаем, мир полон чудес.

 

 

 

Тридцать третий год. Берлин

Тридцать третий год. Берлин. Маленький Игорёк сидит на коленях у матери и смотрит на пожар. Через боковое стекло хорошо виден большой дом. Из окон дома выры­вается пламя. Поздний вечер февраля, огонь озаряет всё вокруг, тени играют на домах, на затылке отца, сидящего за рулём, на мамином лице. Мама смотрит на пожар с ин­тересом и затаённой тревогой.

– Мама, что это?

– Это, Игорёчек, пожар.

– Пожар… – раздумчиво тянет трёхлетний человек.

– Да, дом горит.

– Дом? Чей?

– Ну, как тебе сказать?..

– Это Рейхстаг, – говорит отец, поворачиваясь вполо­борота, но продолжая следить за дорогой. – Это, видишь ли, дом, в котором сидят главные люди этого города и этой страны. Понимаешь?

– Они тут живут?

– Нет. Они туда только на работу приходят.

– И куда они пойдут завтра?

– Не знаю, придумают что-нибудь.

Впереди появилась фигура, коричневая, как медведь, с которым спал Игорёк.

Папа остановил машину, открыл дверь, вышел. Сквозь стекло слышались голоса папы и неизвестного человека, одетого, как медведь. Говорили на грубом, похожем на ругательства языке.

Игорёк встал на сиденье, подошёл к окну и, расплющив нос о стекло, посмотрел на человека-медведя. Тот дер­жал в руке документы и смотрел на папу. Челюсть «мед­ведя» двигалась, словно он хотел папу съесть. Игорёк стукнул по стеклу и скорчил страшную рожу. Страшную… Он так думал.

– Игорь, что ты делаешь? – осуждающе сказала мама.

Она видела только затылок сына, но шестым чувством уловила, что происходит какая-то шалость.

– Он бом-бом, – сказал Игорёк.

«Бом-бом» на семейном жаргоне означало «дурак». Че­ловек-медведь сразу не понравился Игорю.

– Там дом горит, а ты чего не тушишь? – стуча по сте­клу, спросил Игорь.

Пётр Аронович Золотусский, еврей, сотрудник внеш­ней разведки СССР, улыбался человеку в коричневой фор­ме максимально спокойно и располагающе.

«Медведь» снова пролистал документы, в которых было сказано, что он видит перед собой сотрудника со­ветского торгового представительства. Сапоги «медведя» были начищены, но уже чуть покрыты пылью.

Игорь ещё плотнее прижался к стеклу, высунул язык, свёл глаза к переносице. В зеркале такая рожица впечат­ляла его больше остальных.

На сапогах, пряжке ремня, кольце на пальце «медве­дя» играли отблески пламени Рейхстага.

Игорь трещоткой простучал по стеклу. «Медведь» на­конец-то отвлёкся от папы и посмотрел на него. Игорёк скосил глаза к переносице:

– Бом-бом!

– Игорь, хватит! – прикрикнула мама и усадила его ря­дом с собой.

Пожары российской Гражданской войны были всё ещё живы в памяти, и теперь любой большой огонь выводил её из равновесия.

– Сядь!

Она усадила сына возле себя, обняла так, что не вы­рваться.

Немец скользнул взглядом по опустевшему окну и вер­нул документы. «Мерседес» поехал дальше.

Рейхстаг горел.

В поджоге обвинили коммунистов. Меньше чем через месяц в Дахау для коммунистов и евреев создали первый концлагерь.

В тридцать третьем году Германия была в хороших от­ношениях с Советской Россией. Но что было бы, задер­жи тем вечером спецслужбы Германии возле горящего Рейхстага советского коммуниста, еврея и разведчика?

Темноглазый мальчик едет по ночному Берлину, смо­трит в окно и видит, как горит дом. Пожар отражается в его глазах, и он, трёхлетний, не понимает, какие плиты мироздания на его глазах приходят в движение.

Игорь Петрович Золотусский – сын дважды репресси­рованного кадрового советского разведчика, детдомо­вец, а потом один из главных российских литературных критиков семидесятых-восьмидесятых-девяностых годов двадцатого века.

…Мальчик смотрит на огонь, не зная, что видит искру пожара, который сожжёт семьдесят с лишним миллионов жизней и установит стандарты зверств на долгие времена. Языки пламени из окон Рейхстага плещут в его тёмных глазах, тени мечутся на лице. Он не знает, что обещают эти тени, не знает, как отразится каждый сполох пламени на судьбах мира.

Иногда мы думаем, что горит дом, а это начинает го­реть весь мир.

Магеллановы Облака

Небо как чёрная копирка, звёзды, чей-то застывший выдох – Млечный Путь, и два клочка тумана – Большое и Малое Магеллановы Облака, ещё известные как Нубе­кулы Магеллана.

Он знал, что Магеллановых Облаков не увидеть в се­верном полушарии, где он имел то ли счастье, то ли несча­стье проживать. Про облака он узнал на уроке астроно-мии. Звучание слов заворожило его. Магеллановы Обла­ка… Так можно назвать оперу, песню или даже жизнь.

Магелланом стоило быть хотя бы только потому, что­бы потом твоим именем назвали облака в далёких все­ленных.

После школы он подал документы в институт на факуль­тет астрономии, довольно легко сдал экзамены и уехал в деревню.

Они с местными парнями напились и пошли шарахать­ся по селу. Здесь оторвали кусок забора, там развесили сохнущее бельё по кустам и раскидали по траве.

Месяц, узкий, как казацкая сабля – или ресница, плыл над ними. Они были молоды, вино шумело в головах, вы­давая то какофонию, то баховские хоралы. Юность – вре­мя, когда и хаос, и баховский хорал видятся одинаково ценными.

Нелёгкая вынесла их за деревню. А там прибитая ро­сой пыль, перепела, меха трав и свобода. Что они крича­ли? Что пели? Юная дурь. «Мы поставим здесь всё на уши», – кричали они в сырые поля и небо в многосветье звёзд.

Нелёгкая ведёт легко, но приводит к трудному. Они до­брели до передвижной пасеки. Полсотни ульев, расстав­ленных на луговине, вагончик-бытовка.

Кому пришла идея ударить по улью ногой? Не ему. Ко­му-то из друзей. Улей упал. Всем показалось ужасно ве­сёлым, как нелепо и кособоко валятся в траву стоящие на четырёх штырях ульи. Забыв обо всём, они принялись гонять по пасеке и пинать аккуратные, с крышами, похо­жие на гномьи избушки ульи. Пчёлы недовольно жужжа­ли внутри, но выходить из тёплых домов в ночной холод и сырость не спешили.

Вино в дурных головах нарушило покой и мудрый вы­строенный распорядок пчелиной жизни.

Из стоящего на колёсах вагончика-бытовки вышли му­жики.

Юная дурь металась по пасеке, опрокидывая ульи, тре­вожила маток, личинок – белых, беззащитных будущих пчёл. Мёд, спрятанный в плохо или пока ещё вовсе не за­печатанные соты, растекался по опрокинутым пчелиным домам. Пчёлы умеют многое, но не всегда понимают, что делать, если мир опрокидывается.

Мужики, здоровые, тридцатилетние, прошедшие мно­гое, отловили малолеток – носителей хаоса и гадёнышей по сути. Мужики притащили их, всех троих, в бытовку и бросили в угол, сказав: «Дёрнетесь сбежать – убьём». Было что-то недоброе в этих мужиках, в то, что убьют, верилось.

Он лежал в углу, смотрел, как на противоположном конце бытовки три поджарых резких чувака пьют водку и тихо, расслабленно, недобро разговаривают.

Временами кто-то из них вставал и, потянувшись до хруста костей, подходил к ним, забившимся в угол. Выта­скивал кого-нибудь, ставил на ноги.

– Что тебе тут надо было, сучка? – спрашивал один, мос­ластый, с костлявым лицом.

Потом резко бил под дых, швырял согнувшегося дуро­лома в стену и шёл обратно к столу.

Его подняли, рванув за джинсовую светлую куртку на груди:

– Пчёлки помешали? Что надо-то? Зачем пришёл?

– Простите…

– Ах, простите…

Удар в грудь, от которого он влетел в стену и, шевеля, будто опрокинутый жук, ногами по полу, потом ещё с пол­минуты не мог ни вздохнуть, ни поверить, что ещё жив.

Он смотрел в окно, тёмное, в котором виднелся оско­лок какого-то созвездия, и думал о Магеллановых Облаках.

«Зачем мы пришли сюда? Зачем потревожили ульи?»

Мужики, выпив ещё по одной, отправились на пасеку, расставили по местам сбитые ульи. Вернулись злые как черти. Отмудохали каждого из них ещё раз и, ругая по­следними словами, сели за стол.

Ему всегда казалось, что пасечники – добрейшие люди на земле. Вряд ли это так. И это уж совершенно точно совершенно не так, если вы принимаетесь опрокидывать ульи.

Ему было страшно. Мы идиоты, думал он, кусая себя за палец. Нас убьют, думал он. Нас будут бить день и ночь, недели и месяцы, пока не убьют совсем, думал он. Нас за­копают на окраине пасеки и приедут на следующий год, чтобы пчёлы собирали мёд с цветов, что проросли из нас. Он представил, как упадёт на лицо земля, как будет на­растать давление земли по мере того, как сверху будут накидывать всё больше и больше чернозёма.

А где-то на другом конце земли будут светить людям Большое и Малое Магеллановы Облака. Он едва не ры­дал. Страшно было умереть, страшно было не увидеть ни одного из Магеллановых Облаков. Обидно так глупо и никчёмно заканчивать жизнь.

За окном стало светать.

Один из пасечников, мосластый, с костлявым лицом, поднялся и, покачиваясь, обратился к ним:

– Встать, сучки!

Они поднялись, не смея взглянуть ему в лицо.

– Все деньги из карманов! – взирая на них мутным взгля­дом, приказал пасечник. – Паспорта, документы, у кого есть, тоже сюда.

Паспорт имелся только у одного.

– Пошли нахер отсюда! – заорал он.

Они кинулись в дверь. Ударились с такой силой, что вздрогнул весь вагончик.

– Не получается, девочки? – злобно и радостно спро­сил костлявый.

Он подошёл к двери, открыл её.

Они не вышли – вылетели.

В душе его пела радость освобождения и царапало чувство вины от понимания того, что они сделали.

В предрассветном тумане, словно спящая деревня, ви­днелись ульи. Все домишки снова стояли на своих местах.

Алкоголь в голове испарился, но радость не исчезала.

Страдания объединяют – они расставались, крепко по­жав друг другу руки.

Магеллановы Облака на другой стороне земли продол­жали светить.

 

 

Мага

Он Мага – абхаз. Ему за семьдесят, но он ещё крепок. Я снимал у него комнату-конуру недалеко от моря.

Стемнело. Мы сидим под навесом из винограда и пьём чачу. Чача настояна на сердцевине грецкого ореха и в тусклом свете лампочки, спрятавшейся среди листьев и гроздьев у нас над головами, похожа на нефть. В банке немного, но это трёхлитровая банка.

Ночь тёплая, южная. Густая и тёмная, как нефть или Магина чача.

– Часа через два дождь будет, – говорит он.

– Откуда знаешь?

Мага лишь взмахивает рукой, показывая, что за семь­десят с лишним лет научился такие вещи чувствовать лучше любого Гидрометцентра. Он щурится, упершись взглядом в стол. Лицо его бесстрастно. Изредка он зада­ёт вопросы. Я отвечаю. Но больше мы молчим.

– Родители твои откуда? – спрашивает он, ударив себя по сухому плечу и убив комара.

– Из Липецкой области.

Он кивает на банку, и я, будучи вдвое младше него, на­ливаю нам по стопке.

Из одной конурки выходит студент, идёт к душу и дол­го плещется там.

– Я был в Липецкой, – внезапно говорит Мага. – Я там чуть человека не убил.

– А ты мог бы убить человека?

– Когда война за независимость была, стрелял. Сказа­ли – там враги, туда стреляйте. Стрелял.

– Попал?

– Темно было. Ночь. Сейчас хочу верить, что не попал.

– А что в Липецкой области случилось?

– Здесь после войны плохо стало. Я в Россию поехал, деньги зарабатывать.

– Что, совсем плохо?

– Дельфинов ели. – Он усмехнулся улыбкой, в которой было больше боли и жалости, нежели веселья.

– Дельфинов?

– Да. Выходили в море на лодках и били из автоматов. Они же людей не боятся.

Мага кивнул, и я снова налил по стопке.

– Я не ел. Не мог. Это как человека есть. Одно и то же.

Его сухой кадык, поросший седой щетиной, двинулся вверх-вниз, пропуская пятидесятиградусную чачу.

– Нет, не мог. Это как человека…

Он посмотрел в сторону моря:

– И я поехал в Россию на заработки. Говорили, там тоже плохо, но всё же лучше, чем у нас. Пусть немного, но лучше. Стали заниматься мёдом.

– Мёдом?

– Да. Делали такие передвижные пасеки. Ездили по об­ластям, искали места, где пчёлам хорошо будет. Чтобы липы, луга, чтобы земля богатая. Чернозём жирный, как сало, хоть с хлебом ешь. Поставили ульи. Я и ещё двое русских. Я у них вроде как за старшего.

Люблю пчёл. Я первые десять лет жизни у деда на па­секе провёл. Да и потом чуть не каждые выходные к нему мотался. Дед колдун был. Его пчёлы не кусали. Я тебе больше скажу, он не умывался никогда. Я видел несколь­ко раз: утром подойдёт к улью, откроет крышку, пчёлы вылетят, облепят его лицо, так что ни клочка не видно, одна борода торчит. Постоит так, потом снимет пчёл, буд­то пену, в улей ссыплет и крышку закроет.

Мне от него тоже что-то перешло. Я пчелиных укусов не чую. Меня комары больнее кусают.

В подтверждение своих слов он снова хлопнул себя по плечу:

– Бесполезное создание комар. А в пчеле мудрость. Если б мы у пчёл учились, рай бы на земле наступил. Пчёлы помнят о рае, точно тебе говорю. Мне дед сказал. А ему – пчёлы. Дед пчёл любил, говорил, они ему жизнь спасли.

– Мёдом вылечился? – спросил я.

– Нет. Говорил, напрямую спасли. Во время Граждан­ской в него абрек стрелял, в грудь попал. Он упал с коня, и темно стало. А пришёл в себя – по бешмету пчёлы ходят и две дырки от пуль воском заделаны.

Я постарался ничем не выдать своего недоверия, но что-то, видимо, мелькнуло в моём лице.

– А! – негодующе взмахнул он рукой.

Я наполнил стопки.

– Пчёлы – чудо. Мёд – вкус рая, который пчёлы сохра­нили для нас, – продолжил Мага. – Ты молодой, ни во что не веришь. Сам был молодым, сам только в себя верил. Но некоторые вещи с возрастом и опытом доходят. И до тебя дойдут.

– Мага, я принесу ещё абысты? – послышался голос ма­гиной жены.

– Неси, – чуть дрогнул он рукой. – И соус не забудь.

Его жена, Джульетта, да-да, Джульетта, она сама про­сила, чтобы мы её так звали, принесла нам блюдо с мама­лыгой и плошку с бордовым соусом.

– Пчёлы… Знаешь ты что-то о мудрости и сложности пчёл? У пчелиной матки есть жало, но пустить его в ход она может только против другой матки. И никогда не опозо­рит своего оружия убийством рабочей пчелы или трутня. Понимаешь?

С моря потянуло прохладой. Мага закрыл глаза, кры­лья его носа вздрогнули. Провалы на щеках стали глуб­же, словно весь он удалился в себя, чтобы лучше расслы­шать свои ощущения.

– Нет, конечно, я бы не убил его, – сказал он, открывая глаза, отламывая крохотный кусочек мамалыги и окуная его в соус. – Хотя тогда мне казалось, что мог бы.

Студент помылся, прошёл мимо нас, хлюпая мокрыми резиновыми тапочками.

– Магомед, можно стопку? – вытирая шею и лицо, обер­нулся он к нам.

– Гость всегда готов, хозяин бывает не готов, – не улы­баясь, пошутил Мага. – Но это не тот случай.

Студент выпил и, вязко шлёпая китайскими тапками, пошёл к себе.

– Они были молодые, пьяные. Дураки. Вот просто дура­ки, и всё. Шли мимо и увидели ульи. Нет, сейчас я готов их понять. Сам был молодым. Сам творил… А, чего только не творил! И дрался до крови, и врал, и людей ни во что не ставил. Дурак был. Такой же, как они. И вот идут эти трое мимо нашей пасеки, увидели ульи – и начинают их нога­ми бить. Пинать, катать. Один, другой, третий. Мы… Хоро­шо, мы услышали шум. Вышли, скрутили этих малолеток, завели в вагончик, кинули в угол. Мы тогда водку пили. Те, кто со мной были, они старые сидельцы, все руки в кре­стях, пиках. Так и я по малолетке отчалился, они меня слу­шались.

Вышли мы из вагончика, дверь заперли. У меня в ру­ках фонарик. Иду, свечу. Вижу – улей лежит. Эти дураки скинули его и ещё пнули раза два. След, трава примята. Крышка упала. Я посветил внутрь. А там… Знаешь, там…

Магомед потёр костистую переносицу:

– Там от ударов соты вскрылись, мёд течёт, и в меду этом пчёлы… Увязли в нём, утонули. Янтарь видел? Они в нём как в янтаре. Вот я вижу, как течёт мёд. Как язык коровий. И в нём пчёлы. У меня душа перевернулась.

Поставили ульи на место. Я ставлю, а сердце в крови. Знаю, завтра через летки мёд потечёт. Мёд, понимаешь, через летки потечёт?

Мага закрыл ладонью лицо, потом с негодованием от­кинул руку:

– Я тебе честно скажу – убивать был готов. Тем более девяностые годы. Закопали бы где-нибудь в стороне, ни­кто б и не нашёл. Точно говорю. Убил бы, правда…

– И почему не убил?

– А знаешь, был среди них один, нескладный такой. В очках. Лицо глупое, пьяное. Сразу видно, что чуть не в первый раз в жизни вино пил. Я злой. Ударил его в грудь, как в армии, до хруста. «Скворечник пробил». Он упал, за­ворочался. Вижу – глаза его осмысленными стали. И ещё вижу – смотрит он в окно напротив, и лицо его такое, буд­то он там что-то видит. Не меня видит, который его сейчас убьёт, а там, за окном видит. И тут, понимаешь, дрогнуло во мне что-то. Будто заново человеком стал. Простил ему разом и ульи, которые он перевернул, и мёд, который раз­лился, и пчёл, что в нём утонули. Вот, понимаешь, посмо­трел он в небо, как на… Как на что-то святое, что ли. И всё, не смог я больше бить человека, у которого есть что-то святое. У меня пчёлы, у него звёзды. Это рассказать сейчас сложно. А тогда мне сразу всё ясно стало.

Мы замолчали, осмысливая услышанное. Причём я уве­рен, что он осмысливал свой рассказ так же, как я.

– Мага, нужно что-то? – спросила Джульетта.

– Нет! – И в голосе его послышалось неудовольствие человека, которого сбили с мысли. – Потом спросишь, ладно?

– Хорошо, Мага, – покладисто согласилась жена.

Вдали послышался смягчённый расстоянием удар грома.

Чача хороша тем, что она, как всякий крепкий алко­голь, идёт чем дальше, тем лучше.

…Мы заканчивали наш разговор под проливным дож­дём. С виноградных листьев падали тяжёлые, как мёд, капли. В рюмки, в открытое горлышко трёхлитровой бан­ки. Несмотря на наши старания, банка снова стала напол­няться.

– Мага, иди домой! – крикнула Магина жена.

– Сиди!

Старый абхаз провёл по лицу, стирая капли:

– Прекрасное было время. Прекрасное. Запомни, вре­мя молодости всегда прекрасно. И поэтому никогда не верь старикам, вспоминающим о молодости.

Капли барабанили по столу, скапливались в лужи на по­тёртой клеёнке.

– Знаешь, как меня звали в России? – внезапно вспом­нив что-то, вскинул он голову вверх в беззвучном смехе.

– Ну, Магомед, наверное? Или Миша?

– Нет. Магеллан.

 

Об авторе:

Малышев Игорь Александрович, прозаик, драматург, поэт. Родился в 1972 г. в Приморском крае. Получил выс­шее техническое образование. Работает инженером на атомном предприятии. Печатался в журналах «Новый мир», «Юность», «Дружба народов», «Москва». Автор книг «Лис», «Дом», «Там, откуда облака», «Номах», «Маяк». Фи­налист литературных премий «Большая книга», «Русский Букер», «Ясная Поляна». Живёт в г. Ногинске.

Рассказать о прочитанном в социальных сетях: