Возвращение к России. Статья

Олег НЕХАЕВ | Публицистика

Возвращение к России. Статья

Разлад писателей Виктора Астафьева и Валентина Распутина

Иногда только время позволяет лучше всего понять происходившее. Особенно когда ты знал известных лю­дей, которые дошли до разрыва. А потом, после их ухода, открылись архивные фонды с письмами и документами. И, заглядывая в них, ты будто заглядываешь в человече­ские души… Они ведь единственное, что остаётся после нас и не превращается в прах.

 

Иркутск. 2003 год

 

К этому времени в живых в Сибири из писателей-клас­сиков остался только Валентин Распутин. Но его голос поч­ти не был слышен. Я приехал в город, где он жил, чтобы встретиться с ним. Узнать о причинах его своеобразного затворничества. Ведь после повести «Пожар» в последу­ющие семнадцать лет он напомнил о своём существова­нии всего лишь несколькими рассказами.

Но было ещё и другое. Более важное…

Не давал покоя разговор в больнице с Виктором Пе­тровичем Астафьевым. Он уже чувствовал, что жить ему осталось совсем немного. Болезненных тем я с ним ста­рался не затрагивать. Тем более не касался его разлада с Распутиным. Два величайших художника после многих лет душевного единения стали как враги. Различия в об­щественных позициях образовали в их отношениях не­преодолимую пропасть.

Для Астафьева это было наболевшим. Он сам мне по­ведал о том, что читает Распутина. Скажет: «Мог бы Валя и приехать…» Распутин не приехал. Астафьева вскоре не стало.

Иркутская встреча мне нужна была в первую очередь, чтобы рассказать об этом астафьевском откровении… Как камень с души снять.

Позвонил ему. Попросил выделить время для обще­ния. «О чём разговаривать?! Зачем?! Кому это сейчас нужно! – категорично звучал из телефонной трубки голос Распутина. – Я больше двадцати лет занимался публици­стикой. Сколько сил потратил на защиту Байкала! Ничего не изменилось. И вообще мне некогда. Послезавтра уез­жаю на родину».

С большим трудом, но мы всё же договорились встре­титься на следующий день, правда с его непременным условием: «Не больше пятнадцати минут на весь разго­вор».

Нежданно выпавшее свободное время я потратил на прогулки по старому Иркутску и беседы с горожанами о Распутине. Из двадцати человек четырнадцать знали, о ком идёт речь. Больше того – ни от одного из них я не услышал дурного слова о Распутине. Не помогло и обо­стрение разговоров напоминанием о его участии в поли­тике. В ответ звучало: «А какое он имеет к этому отно­шение?» Все просто гордились знаменитым земляком, правда, совсем не зная, чем он сейчас занимается и по­чему даже в родном Иркутске его появление на людях стало большой редкостью.

Своеобразную черту под нашими разговорами подвёл свободный художник Александр Чегодаев. Посетовав на давний отказ Распутина позировать для портрета, он уве­ренно заявил: «Даже если он больше ничего не напишет, всё равно войдёт в историю как величайший писатель.

Его “Прощание с Матёрой”, “Последний срок”, “Живи и помни” будут читать долго».

Я понял, что отведённые для беседы нищенские чет­верть часа мало что дадут в постижении Распутина. Нуж­но ехать с ним на родину, в далёкий Усть-Удинский район, откуда он пошёл во взрослую жизнь.

Хотелось понять, как этот мальчишка из голытьбы, знавший «яблоки только по картинкам», а далёкий город по случайным рассказам, выбился, как говорили раньше, в люди.

Он был из такой глубинки, что стал первым в своей Аталанке, кто поехал в райцентр за… средним образо­ванием. И пока он страстно постигал учёбу, помогавшая ему мать сгорбилась от таскания воды в казённую баню.

Ему с самого начала было больше уготовано потерять­ся в той жизни. И никто бы за это не осудил.

Всё это выглядело хорошей прелюдией, но известный иркутский журналист на корню убил все мои надежды, сообщив категоричное: «Он уже лет шестнадцать нико­го из чужих с собой в такие поездки не берёт. Сколько ни пытались поехать с ним корреспонденты, бесполезно! Так что даже и не надейся. Возьмёт, как всегда, Костю, он у него как друг-биограф, и Машу-телевизионщицу. Всё! Остальным дорога заказана».

К самому себе

Распутин принял меня недоверчиво. Для коренных ан­гарцев это характерно. Сначала прощупают твои намере­ния, а потом или найдут мягкий предлог указать на дверь, или одарят хлебосольным гостеприимством. Уж это я хо­рошо знал. Несколько лет проработал собкором по ре­гиону строительства Богучанской ГЭС, которая строилась тогда в срединной части Ангары. Да ещё и фильм сделал об ангарцах и их уникальном ангарском говоре.

…Беседуем с Распутиным о Сибири. Говорим натужно, а между нами незримо сидит настороженная птица об­щения. Чувствуется: одно неверное слово, словно хруст ветки под ногой, – и она стремглав бросится в небесную синь открытого окна. Ни диктофон, ни блокнот я так и не решаюсь достать.

Разговор наш происходил в местной писательской ор­ганизации. Распутин вдруг поднялся и, прощаясь со мной, кому-то невидимому сказал в глубь комнаты, что его дол­го не будет.

Пугаясь, что упускаю последнюю возможность, чуть было не спрашиваю его об отношениях с Астафьевым. Спохватываюсь и тараторю как пулемёт вслед ему, ухо­дящему. Говорю, что весной, как Робинзон, забытый загулявшим егерем, жил один и голодал три недели на маленьком острове Ушканьего архипелага посреди Бай­кала. А потом – это я ему уже рассказываю, спускаясь с ним по лестнице, – обошёл и весь удивительный Боль­шой остров. Сделал это специально, чтобы сравнить его впечатления и свои. Распутину тоже однажды пришлось пожить на этом острове.

Он недоверчиво смотрит на меня, останавливается и спрашивает: «Там же в одном месте трудно по берегу пройти?»

И, радостно соглашаясь с ним, рассказываю и про это место, и про бутылкообразные лиственницы, и белоснеж­ные мраморные скальные выступы, и чёрные наплывы застывшей магмы, миллион лет назад остуженные ледя­ной байкальской водой. И о многом другом, что видели совсем немногие. Обычные туристы туда никогда не до­бираются.

И Распутин мне тоже рассказывает о своих байкальских открытиях. А дальше мы начинаем делиться обоюдными впечатлениями о бывшей сибирской столице чая – Кяхте. Свои размышления о ней он описал в книге «Сибирь, Си­бирь…».

Потом мы будем ещё шагать по улице и говорить, го­ворить… Наконец душевные камертончики сверены.

Утром едем в его родную Усть-Уду.

Запись в блокноте. Полшестого утра. Я, как перст, стою возле театра уже минут двадцать. Через пустын­ный проспект идёт человек. В руках тяжеленные паке­ты. Только потом понимаю, что это Распутин несёт уве­систые книги. Свою ношу, как крест, тащит сам. Дальше тоже он никому не будет позволять, даже близкому окружению, подыгрывать его известности. В подъезжа­ющем автобусике сидят оговорённые сопровождающие и маленький фольклорный ансамблик. Это областной отдел культуры отправляет в отдалённый район «куль­турный десант».

 

Ломая себя

Не зная, как сложатся наши отношения дальше, праг­матично решаю, что вначале, для оправдания команди­ровки, нужно поговорить об обыденном, а потом уже рискнуть спросить Распутина о главном. Благо сидим с ним в автобусе рядышком, а ехать до райцентра часов шесть.

– Валентин Григорьевич, у меня такое чувство, что сей­час вы, как Игреня из вашего «Последнего срока», выез­жаете на характере?

– Может быть. Сомнения, по правде говоря, меня по­сещают часто. Уныние тоже случается. Иногда и безна­дёжность полная бывает. Но нельзя… Нельзя этому под­даваться. И главное – нельзя своё мрачное настроение высказывать публично. Это же сказывается на других.

– Тяжело вам было пробиваться к признанию из своей родной Аталанки?

– А у меня всё как-то само собой получалось. Школа. Университет. Ещё до его окончания начал работать в ир­кутской молодёжной газете, где была по-настоящему творческая обстановка. Из одиннадцати журналистов – семь членов Союза писателей. Все писали рассказы – и я писал. Потом – «молодёжка» в Красноярске…

– Вы начинаете мне рассказывать биографию…

– А что вы хотите услышать? – он резко и удивлённо на меня посмотрел и тут же спокойно продолжил: – Ну да, была у меня ломка. После деревни работа в газетах по­требовала нивелировки языка. И мне приходилось под­даваться на это. Ломать себя. Но очень скоро я опамя­товался и понял, что это не моё. И как только я вернулся к родному языку – мне стало гораздо легче…

До таёжной Усть-Уды мы добрались часов за пять. Именно здесь он заканчивал школу. Об этом периоде у него есть почти документальный рассказ «Уроки фран­цузского», по которому был снят хороший одноимённый фильм. Распутин шутит по этому поводу: «Теперь, ког­да мне хотят сделать приятное, говорят: читали-читали ваши “Уроки…” – и начинают сообщать киношные под­робности, которых нет в рассказе».

Поразительно, но его бывшая учительница француз­ского волей судьбы оказалась во Франции. Случайно за­шла в парижский книжный магазин, увидела на обложке «В. РАСПУТИН», открыла книгу ради любопытства и тут же прочитала её на одном дыхании. Спустя десятилетия они встретились в Москве воочию. Вновь увидели друг друга ученик и учительница, которая помогла ему, ког­да он голодал. Правда, переступая при этом этические нормы. Её уволят. Но только в книге. На самом деле по­сле замужества она просто-напросто уедет из Усть-Уды. А потом тот литературный мальчишка-школяр получит от неизвестного отправителя целую посылку книжных макарон и три яблока. Жизнь же оказалась значительно прозаичнее…

В родную школу Распутин не заглядывал почти пять­десят лет. Когда зашёл… Память тут же подсказала, ка­залось бы, совсем забытое. Сохранились даже истёртые временем деревянные ступеньки. Вот только большин­ство тех, с кем он когда-то по ним

поднимался, ушли из жизни. И он потом с горечью скажет уже многократно проговорённое: «Странно: почему мы так же, как и перед родителями, всякий раз чувствуем вину перед учителя­ми? И не за то вовсе, что было в школе, нет, а за то, что сталось с нами после».

«После» все деревни по верхней Ангаре спешно пере­селили. Людей посрывали с мест. Их родные земли ока­зались на дне искусственного моря. Братская ГЭС тогда гремела на всю страну. Слёзы и боль ангарцев были за­глушены грохотом турбин. А Валентин Распутин возвра­щался в свою новую Аталанку, перенесённую на возвы­шенный берег нового «моря».

Он всё хорошо помнил. Как пароход «Фридрих Энгельс» подходил к берегу буквально по лесу, раздвигая кроны деревьев. Их ведь не вырубили, так и оставив на дне. Всё делали в спешке. Даже кладбища не перенесли. О живых тоже вспомнили в самую последнюю очередь. А затопле­но было больше ста обезлюдевших сёл и посёлков.

Несколько десятилетий прошло с тех пор, как надруга­лись над красавицей Ангарой. Но разумности прошедшие годы не прибавили. В «море» – заражённая рыба. Вода смешана с вредными сбросами. Кое-где появились даже «ртутные» отмели с опасного химзавода. А на дне до сих пор продолжали стоять окаменевшие лиственницы, как кресты над исковерканными судьбами людей. По словам Распутина, «многие переселённые деревни погублены. Люди спиваются. Рожают уродов. В школе моей Аталан­ки таких детей уже чуть ли не третья часть».

После встречи с родной землёй Валентина Григорье­вича больше не надо было уговаривать высказаться. Пер­вое же выступление в клубе и сразу – душевное единение с пришедшими:

– Я всё время спрашиваю себя: что же так тянет сюда? Ведь никогда здесь, на Ангаре, не было лёгкой жизни. Всегда было трудно. А после перестройки она стала со­всем гнетущей. То есть физически жизнь, может, раньше была и хуже, но нравственно, духовно… Такое ощуще­ние, что украли у нас за прошедшие годы Россию.

Приезжаешь в свою Аталанку… Последний раз там был в сентябре. Грязища – непролазная. А я в ботиночках заявился. Да в них пройти там нельзя. Какой там комму­низм, как обещали раньше! Какой там капитализм с его благами, как обещают сегодня. Просто пройти по улице нельзя из конца в конец. Какое там светлое будущее! На­долбы вот такие стоят! На брюхо ляжешь, перевалишься на другую сторону и дальше пошёл. Лесовозы всё раз­бивают. Деревянные тротуары ломают. Неухоженность страшная. Я там поживу – и уезжаю на иркутский ас­фальт. Потом – на московский. Уж в столице совсем хо­рошо. Строят красиво сейчас. Лицо, правда, своё Москва потеряла, но зато европейский облик обрела. Тротуары с мылом кое-где даже моют. А что ж меня всё тянет в Ата­ланку? Да потому что родное там. Родина потому что. И без этого как-то и не живётся мне. Но это только с воз­растом начинаешь остро чувствовать.

В этот момент я поднялся, осторожно подошёл побли­же к сцене и, фотографируя, стал наблюдать за лицами пришедших на встречу людей. Они смотрели на него не шелохнувшись. Так родня встречает дорогого и дол­гожданного человека. Если бы Распутин просто стоял и молчал, они бы и это восприняли, наверное, с радостью. Уж с такой любовью они смотрели на него… А их самый знаменитый земляк говорил с ними просто, тихо и очень проникновенно. Будто советуясь с ними: правильно ли он жил, когда был в отъезде? И они его слушали. А он, как-то даже стесняясь такого особенного к нему внимания, продолжал неспешно рассказывать:

– Я повидал мир. Поездил, может, даже с избытком. Было что посмотреть, было чему удивляться… Но толь­ко здесь ближе всего находишься к самому себе, к своей сути. И человек остаётся человеком только тогда, когда он сохраняет связи со своей землёй. Когда помнит о ней. Он может уехать куда-то, работать далеко, потому что не всегда находится дело по способностям на родной зем­ле. Но если он о ней забывает – это погибель. Человек перерождается. Происходит его мутация. Он может со­стояться профессионально. Но если он порывает со сво­ими корнями – он порывает и со своим родительством…

Запись в блокноте. Перед поездкой в Усть-Уду отме­чал командировку в Иркутской администрации, и высоко­поставленный чиновник из отдела культуры предупре­дил меня: «Только не вздумайте с ним завести разговор об Астафьеве. Он сразу прервёт общение. Об этом уже все знают».

 

И жив этот народ

 

 

Повод поговорить об отношениях двух писателей усть-удинские встречи дали почти сразу. Распутин рассказывал во многом о том, что волновало и Астафьева. Их впечат­ления иногда были так близки, что зачастую звучали по своей сути в одной тональности.

Уж не помню в каком посёлке он рассказал о своей за­рубежной поездке: «Я дважды был в Америке. Прожил там около двух месяцев. Слава богу, насмотрелся. Совсем другой народ. Только я не хочу сказать, что мы лучше. Во многих отношениях – хуже. Но мы остаёмся больше людьми. Мы ещё умеем плакать по-настоящему и любить по-настоящему, без выгоды и расчёта. И такими нам луч­ше и оставаться всегда. Мы должны начать возвращаться к России».

И именно об этом также после посещения Америки го­ворил и Виктор Астафьев. Они оба были честны и не упо- доблялись типажам советской пропаганды о «загниваю­щем империализме». Напрочь в них отсутствовал и квас­ной патриотизм. Они оставались похожими друг на друга, даже когда находились по разные стороны. Даже когда дошли

до такого разлада, что делали всё, чтобы даже слу­чайно не пересечься на каком-нибудь мероприятии.

Почитатели творчества Распутина во время одного из моих разговоров с ними категорически не согласились с вышеприведённым выводом. Они напрочь отмежёвы­вали своего кумира от Астафьева. Тогда я достал блок­нот и зачитал цитаты, тут же попросив определить рас­путинское или астафьевское авторство. Их вывод был однозначным и неверным.

Валентин Распутин как человек, по сравнению с Викто­ром Астафьевым, никогда не был распахнутым миру. Это абсолютная правда. Почти всегда молчаливый, закрытый в своих чувствах. Скромный в публичных проявлениях. Деликатный и великодушный. Но в нём скрывался и ос­мысленный омут. В нём была и потаённая бездна.

Для многих и многих оказались неожиданными цитаты из его личной переписки: «Про народ наш уж и говорить нечего. Неизвестно, что теперь и народом называть». И вот ещё: «Я подумываю, не уехать ли с родины… тяжко стало и жить, и работать… Говори о чём угодно, и лучше всего о мировых проблемах и гармониях, но не о своих маленьких делах: мы хоть и в грязи, в дерьме купаемся, но это наше родное дерьмо, и нам в нём приятно».

И дальше: «В прошлом году сделали мы глупость, пе­реехали на другую квартиру… и не подумали о том, что кругом будут жить коммунальщики, которых в каждой квартире как сельдей в бочке. И когда я перебрался в от­дельную, я стал для них буржуем, и всю злость на нынеш­ние порядки, не разобрав, они стали вымещать на мне. А тут ещё дверь мою при ремонте кожей обтянули – это уж верх всего. И началось – то навалят перед дверью, то какую-нибудь гадость подсунут. Пакость мелкая, но непри­ятная, и терпением побороть её до сих пор не удаётся».

В нём всегда была какая-то удивительная пронзитель­ная выделенность. И через его глаза можно было загля­дывать в его душу.

Дважды, в Красноярске и Иркутске, когда он возвра­щался вечером домой, его жесточайше избивали какие-то отморозки. Каждый раз били скопом. Одного. Увечили так, что врачи опасались за зрение, а в последнем случае, когда проломили голову, беспокоились уже за его воз­вращение к привычной работоспособности. Подлецы та­ких честных и светлых не переносят.

Встречаясь с ангарцами, Распутин никогда не затраги­вал на своих примерах тему людской жестокости. Остав­шись наедине, я спросил его:

– Валентин Григорьевич, когда вы говорите о народе – всё время обобщаете. Когда говорите с народом – слов­но его жалеете. Даже своим землякам не сказали ни од­ного резкого слова. А ведь есть за что…

– Тут нужно отделять одно от другого. Только в совет­ской энциклопедии легкомысленно называли народом всё население страны. А на самом деле – это российская коренная порода нации, трудящаяся, говорящая на род­ном языке и сохранившая свою

самобытность. И жив этот народ. И его долготерпение не надо принимать за его отсутствие. В нём вся наша мудрость. И народ не хо­чет больше ошибаться. Боится порывов, чтобы не дойти до самоистребления.

Можно гневаться, что в деревнях сегодня спиваются. Что людям нечем заняться. Что они теряют себя. Есть о чём говорить… Но сам народ ругать нельзя. Это всё рав­но что мать. Только устал он уже от всех этих мытарств.

– Кто-то из учителей вас спросил: почему нас так не любит Москва? И вы ответили…

– Да, не любит. Хотя в отдельные периоды её поддерж­ку мы чувствовали. Сегодня федеральная власть стара­ется забирать слишком много. Забывая отдавать. Вот в Усть-Уде опять большая задолженность по зарплате. А Москва будто бы этого не видит. Сегодня государство волнует прежде всего собственное самоутверждение. Народ в глубинке брошен. К нему ведь никто и не обра­щается. Власти разговаривают сами с собой. А когда с на­шим народом по-человечески – он творит такие чудеса, что другим и не снились. Только вот никак не дождётся он, чтобы с ним по-человечески…

Запись в блокноте. Разговариваем вместе с Распути­ным с главой района Владимиром Денисовым. Он сетует, что весь бюджет расходуется на выплату той самой зарплаты, которую всё время задерживают. На раз­витие ничего не выделяется. Не жизнь, а выживание. Лесозаготовительные предприятия с трудом находят рабочих среди местного населения. 70–80 процентов тру­доспособных – уже не работники. Водка сгубила. Работа­ют до первой получки – и потом в запой. Вот и получается по Распутину, – что настоящего народа в Усть-Удинском районе в лучшем случае только треть. Сам он этого не говорил. Но вывод из его рассуждений напрашивался оче­видный.

 

Штрих к портрету

Как называлось то помещение, где нас поселили вече­ром, не помню. Может, это было какое-то общежитие? Но мы все должны были располагаться в одной большой комнате со множеством кроватей.

Зашёл Распутин и тут же сказал: «Я вот здесь примо­щусь, если не занято». По-моему, его с трудом, но всё же уговорили перебраться в более комфортные условия. Но штрих к его портрету вышел примечательным.

Увидев через окно, что он стал спускаться вниз к ангар­скому берегу, хватаю фотокамеру – и бегом за ним.

Распутин стоял на пустынном мысочке. А перед ним – огромное пространство серой воды с нависающей над ним чёрной тучей. Кадр-символ. Кадр-находка. Во мне всё трепетало от восхищения. Он обернулся на моё гром­кое прерывистое дыхание и, увидев, что я ловлю его в ви­доискатель, тихо сказал: «Не надо. Давайте просто посто­им и помолчим».

И мы стояли. Сбоку валялись остатки ржавого катера. С воды тянуло порывистым ветром.

Молчали.

Тот упущенный кадр я помню до сих пор. Но в памяти сохранилось и сказанное затем Распутиным:

– Когда-то именно через эти места везли на дощани­ке в сибирскую ссылку протопопа Аввакума, – он заду­мался, а потом, лишь на мгновение скрестив на груди руки, продолжил: – Если бы колесо истории повернулось к тому времени, я бы, скорее всего, оказался среди рас­кольников. Наверняка бы был среди этих русских бунта­рей! – и пояснил: – Те люди были настоящей крепости. Это мы сейчас стали слабаками и живём будто в торгаше­ской лавке.

Сверху заполошно замахал руками его негласный биограф Костя Житов. Пришла машина. Едем смотреть строящуюся церковь. Распутин отдал на неё все деньги с недавно вручённой ему литературной премии. На ме­сте выясняется, что их хватило только на фундамент.

Под начавшийся дождь Распутин стал рассказывать, что церковь будет деревянная. Красивая. С золотистыми луковками-куполами.

– И в Овсянке тоже вся из дерева построена, – как-то само собой вырвалось у меня. – Когда её освящали, Вик­тор Петрович сказал, что многие люди не понимают, для чего это всё нужно. И сам же пояснил: когда душа у лю­дей порушена, то с восстановлением храма и она тоже начинает возрождаться…

Распутин молча выслушал меня. Никак не выразив своё согласие или несогласие со сказанным. Постоял. И пошёл один на кладбище, где у него был кто-то похоронен из родни.

Запись в блокноте. За книгу-альбом «Сибирь, Сибирь…» Валентин Распутин был удостоен Премии Правитель­ства России. Так оценили мастерство его текстов. А ав­тор фотографий, которые сопровождали очерки, Борис Дмитриев, не получил ничего. Вот из-за этого он и начал гневно протестовать, грозя судебными исками органи­заторам. Распутин, не имея никакого отношения к этой скандальной ситуации, предложил ему взять половину его премии. И тот взял – полмиллиона рублей. А потом ещё и засудил тех, кто попытался его устыдить. Кста­ти, упомянутые премиальные, как раз и предназначались тогда Распутиным на возведение церкви в Усть-Уде. А фо­тографу он ещё не один месяц выплачивал свой «долг»…

 

Как душу держать

Однажды в Болдино я целую неделю общался с аме­риканцем Джулианом Лоуэнфельдом. По профессии он юрист. Через изучение русского языка пришёл к Пушкину. Стал переводить его произведения на английский. А кра­сота и сердечность пушкинских строк привели его к Богу. И он принял Православие.

Какой же силой должно обладать русское слово в писа­тельской огранке, чтобы совершать такое чудодействие!

Переводчица из Японии Харуко Ясуоко взялась пере­водить распутинскую повесть «Живи и помни». И уже хоте­ла бросить всё, столкнувшись с языковыми трудностями, но её не отпускала судьба героини-праведницы Настёны. И она вновь продолжила перевод. Содержание её так захватило, что она на неделю приехала в Сибирь. А с вы­ходом книги в Токио крестилась в Православие с именем Анастасия. Распутинское слово также привело её к удиви­тельному преображению. Как напишет в своём дневнике Валентин Курбатов, она «знала теперь, как и за кого жить и как душу держать».

Только упомянутая повесть вовсе не радостна. Она волнующая и тягостная. Во время войны муж Настёны Андрей Гуськов становится дезертиром. Пробравшись в Приангарье, скрывается в тайге возле родной деревни. Вскоре селяне замечают, что Настёна забрюхатела. Так обернулись для неё тайные встречи с мужем. Тот опуска­ется в своём падении всё ниже и ниже и тянет за собой любящую его жену. Верную ему и падшую в людском восприятии. Её преданность превращается в гибельную безысходность. По собственной воле она уходит из жиз­ни и исчезает в ангарской пучине. А с ней гибнет и её долгожданный ребёнок. А с ним для предателя Гуськова обрывается и единственная связующая духовная ниточ­ка с будущим. Он так и не сподобился на человеческий поступок, который мог бы спасти всех. Прежде всего – его самого.

Страшная повесть. Очень значительная для литерату­ры тех лет. Знаменательная как явление. Только где в ней социалистический реализм? Он даже рядом нигде там не прохаживался. Конечно, можно допустить, что цензоры увлеклись талантливым содержанием и просмотрели для себя важное. Такое случалось и во времена Пушкина. Но комиссия по присуждению Государственных премий СССР в 1977 году тоже оказалась как заворожённая.

В этом же ряду и астафьевское восклицание в письме Курбатову: «Валя Распутин написал что-то совершенно не поддающееся моему разуму, что-то потрясающее по мастерству, проникновению в душу человека, по языку и той огромной задаче, которую он взвалил на себя и на своих героев повести “Живи и помни”. И вот что страш­но: привыкшее к упрощению, к отдельному восприятию жизни и литературы и приучившее к этому общество, неустойчивое, склизкое… оно, это общество, вместе со своими “мыслителями” не готово к такого рода литера­туре. Война – понятно; победили – ясно; хорошие и пло­хие люди были – определённо; хороших больше, чем плохих, – неоспоримо; но вот наступила пора, и она не могла не наступить – как победили? Чего стоила нам эта победа? Что сделала она с людьми?»

Астафьев уже тогда обращает внимание на то, что ино­гда обстоятельства уродуют человека – и нет ему никако­го снисхождения от государства. А прояви вовремя хоть чуточку к нему милосердия – и, глядишь, и не пошла бы его жизнь под откос.

А самому Распутину он пишет: «Очень ты хорошо напи­сал повесть, Валя! Очень! Я такой образцовой, такой плот­ной и глубоко национальной прозы давно не читал в нашей современной литературе. Да и есть ли она?» А вот дальше проявляется его удивление уже другого рода: «Но концов­ка… и в самом деле скомкана, в сравнении с остальным обстоятельным текстом. Да и сам знаешь, Валя, что-то есть в ней от лукавого. Ты сам и виноват. Нигде не допу­стил сбою, везде был предельно точен и искренен. И вот… Ты знаешь, как запутано всё было в ту пору? Народ ехал куда попало, убегал от баб, а бабы от мужиков. Твоей На­стёне с ребёнком, да и вместе с мужем затеряться было в любом леспромхозе – тьфу! – раз плюнуть. Туда брали кого попало и как попало.

Нравственное что-то, совесть, растерянность, неуме­ние сдвинуться с места не позволили? Но Настёна вон ка­кую изворотливость проявляла до этого! Что-то тут надо доделывать, Валя. Что-то додумывать и придумывать, чтоб конец повести (романа!) был на уровне всей осталь­ной вещи. Один въедливый читатель написал мне, что да, повесть Распутина – это отдельно от всей литерату­ры стоящая вещь, и долго ей жить, но всё-таки Распутин окончил трагедию там, где у Достоевского она только на­чиналась…»

И подобные советы Распутину звучали ещё не раз от других литераторов. Здесь надо заметить, что Виктор Астафьев, по писательской молодости, не устоял однаж­ды под напором пермской редакторши и оживил своего героя. А вот Распутин не поддался, выдюжил. После жур­нальной публикации книга вышла с тем же безнадёжным окончанием. Пытаясь обелить его, некоторые критики писали, что таким образом Настёна не захотела идти против мнения народа. И даже этот «спасительный» вы­вод тоже тогда отдавал новизной затронутых взаимоот­ношений человека и народа.

Однажды судьба свела меня в прибайкальском селе с художником, у которого не раз бывал в гостях Валентин Распутин. Даже пару раз он купил у него картины. И всё было хорошо. Но потом этот художник прочитал распу­тинское «Живи и помни». И когда Валентин Григорьевич в следующий раз заглянул к нему, тот ему откровенно рассказал, что в начале войны тоже дезертировал. Сма­лодушничал. И за это отсидел десять лет. А потом ещё несколько лет отбывал сибирскую ссылку. И показал ему автопортрет из лагерного периода. Реакция Распутина, была, по его словам, негодующей, яростной. Он обозвал его предателем, бросил на стол только что купленную у него картину и больше никогда у него не появлялся. И руки при встрече не подавал.

– Я для чего ему это всё хотел рассказать… – озлобленно пояснил мне художник. – Для того, что сошёлся я тогда с женщиной. И живу с ней до сих пор. И она всё поняла. А он даже не дослушал меня…

Распутин в «Живи и помни» осуждающе написал о де­зертире: «На войне человек не волен распоряжаться со­бой, а он распорядился». За это в повести писатель рас­правился с ним

жесточайше, обездушив. Но и в реальной жизни этого самого художника с отголоском похожей судьбы он тоже не пожалел. Хотя, исходя из высказыва­ния Распутина, можно было ожидать иного: «Для писателя нет и не может быть человека конченого. Да, я уверенно говорю: мы должны судить или оправдывать. Или – или… но не забывая судить, а потом оправдывать: то есть ста­райся понять, постичь душу человеческую. Пока жив че­ловек, каким бы плохим ни был он, есть надежда, что точ­ка ещё в его судьбе не поставлена».

Бывает, что воспринятые убеждения начинают настоль­ко тяготеть над человеком, что выдавливают из него его самого. Так кукушонок, подложенный в чужое гнездо, постепенно выбрасывает всех прежних его обитателей. И незамеченная подмена признаётся зачастую истиной даже теми, кто был порождён ею.

Известный критик Лев Аннинский по приглашению из­дателя Геннадия Сапронова написал предисловие к книге «Твердь и посох» (переписка Виктора Астафьева с Алек­сандром Макаровым). И в нём вдруг взял и поделился опытом опубликования своих статей в советское время: «Чтобы прошла искренняя, независимая, вольная нота, – редактору и цензору надо “выдать должное”… Спаситель­ные фигуры известны. То глазки отведёшь на коммуни­стический “призрак”, то плечико полуобнажишь: в случае чего, мол, подставлю.

Значит ли это, что тут ложь во спасение? Вовсе нет! Я действительно изначально верю в коммунизм, я в слу­чае чего действительно готов подставить плечо, если стране будет туго. То есть я не кривлю душой. Но я вовсе не хочу на каждом шагу перед каждым охламоном вы­ставлять свои убеждения, мне их выставлять – унизитель­но, и я, конечно, обошёлся бы без ритуальных поклонов, если бы не редакторский прессинг, знакомый каждому, кто печатался при советской власти».

Строки из предисловия, приведённые выше, были написаны и опубликованы в 2005 году. Они предваряли издание, которое являлось расширенным вариантом пе­реписки из книги Виктора Астафьева «Зрячий посох». Вот только как раз её сам Астафьев, не «строя глазки», не мог опубликовать целое советское десятилетие. Издатели ре­шились на это только через три года после объявления перестройки. Это к теме о необходимости ритуальных по­клонов. Виктор Астафьев, преодолев период журналист­ского греха, больше в литературе уже никому не кланялся.

В советское время часто звучала песня со словами: «Раньше думай о Родине, а потом о себе». Под Родиной подразумевалось государство. В первом опубликованном рассказе Валентина Распутина «Я забыл спросить у Лёш­ки…», не говоря уже о его газетных публикациях, вовсю выпирает ничем не прикрытая партийная идеология. Она, как густой соус у плохонького кулинара, всегда шла в ход, чтобы скрыть недостатки основного блюда.

В рассказе описывается, как во время валки леса мо­лоденького Лёшку зацепило падающей лесиной. Два дру­га бросились сопровождают его в больницу, до которой ходу

было тридцать километров. Единственный трактор бригадир им не дал, потому что нельзя прерывать рабо­ту, план нужно выполнять.

В начале их продвижения всё было терпимо. Они даже говорили про строительство коммунизма и веру в него. А дальше парню захужело. И они уже его тащили на плащ-палатке. Но им всё равно не давал покоя вопрос: «Куда люди станут вписывать имена лучших строителей комму­низма?».

А потом покалеченный парень затих. И дальше они уже несли его мёртвого.

Небольшой рассказ от первого лица заканчивается так: «Я неожиданно вспомнил о том, что ещё забыл спро­сить Лёшку, будут ли знать при коммунизме о тех, чьи имена не вписаны на зданиях заводов и электростанций, кто так навсегда и остался незаметным. Мне во что бы то ни стало захотелось узнать, вспомнят ли при коммуниз­ме о Лёшке, который жил на свете немногим больше сем­надцати лет и строил его всего два с половиной месяца».

Неужели Валентин Распутин был тогда таким верую­щим в государственную утопию? Конечно, было бы ещё хуже, если бы автор написал этот рассказ на полном без­верии…

Спустя лет тридцать популярная всесоюзная газета устроила обсуждение значимости одного трагического подвига. В каком-то селе парень бросился спасать заго­ревшийся трактор и сгорел вместе с ним. В нормальном обществе всё должно было быть ясно без обсуждений: человеческая жизнь превыше ценности любой железяки, но в советском устроили из этого обширную долговре­менную дискуссию. Песня «Раньше думай…» давно уже звучала не только по радио, но и в душах многих людей.

…Возвращаемся с Валентином Распутиным в Усть-Уду из какого-то посёлка, и он рассказывает мне, что, когда строилась Усть-Илимская ГЭС, среди рабочих по очистке будущего дна нового водохранилища оказался его дядя Лёня. И он с ним поехал смотреть, как происходит это действие. Ему это нужно было для тогдашней работы над повестью «Прощание с Матёрой», где тоже про затопле­ние и про губителей исконной ангарской жизни. И даль­ше Распутин заговорил обо всём с какой-то залихватской азартностью.

В отдалённом затапливаемом селе он увидел целую улицу нетронутых домов. С расписными ставнями. С мас­сивными охлупнями на крышах. С воротами при кованых жиковинах. С русскими печками. И всё это при полней­шем безлюдии. По улицам ходили только брошенные со­баки, кошки и… поджигатели. Как раз они-то и очищали деревню огнём.

Дальше Распутин поведал словно о какой-то бесов­щине с его участием. Рассказал, как они сидели в пыла­ющем добротном доме, подожжённом с дальней сторо­ны, и пили в нём самогон с родственником. Тот уже знал с точностью до минуты, сколько и что горит. И в такой смелости был его своеобразный кураж. Испытал его вме­сте со страхом и

Распутин. Дверь они прикрывали, когда дом уже весь дрожал от гудящего пламени и по стёклам окон струилась расплавленная горящая смола.

Всё это спустя несколько лет Валентин Распутин по­вторит, но уже в кратком изложении в документальном фильме «Река жизни». То бесовство ему явно не давало покоя.

Когда мы с ним тогда говорили, мной уже было прочи­тано его «Прощание с Матёрой». И я тоже видел, как жгли дома на дне будущего Богучанского «моря». И видел слё­зы тех, кто лишался родины. И это было страдальческое бедствие. А рассказанное Распутиным представало как бы безучастным видением с другой стороны. Не с той, с которой видела всё это Дарья в его повести. Вот толь­ко нужной смелости спросить, как уживалось в нём одно с другим, тогда у меня ещё не было.

Некоторое прояснение такой странности пришло позд­нее. Издатель Геннадий Сапронов организовал путеше­ствие по воде Валентина Распутина с киношниками, как очередное прощание с исчезающей Ангарой, в связи со строительством здесь новой, уже четвёртой гидростанции.

Вместе с ними плыл и Валентин Курбатов. Именно он и не соглашался во многом с позицией директора Брат­ской ГЭС Виктора Рудых, который, стоя возле плотины, утверждал, что блага цивилизации, получаемые благо­даря вырабатываемой электроэнергии, важнее, чем по­теря «какой-то Кежмы». А то, что переселённые из зоны затопления более шести десятилетий назад жители той же Аталанки так до сих пор и живут, не подключённые к электроэнергии ГЭС, – это не его проблема. И совестью он от этого не мучился. Кстати, он был как раз потомком той родни, деревню которой сожгли и затопили.

Мне казалось, сейчас не выдержит и решительно вкли­нится в этот разговор Распутин. И замолчит устыжённый директор гидростанции. Распутин вклинился и урезонил… Курбатова: «Валентин, если бы в этом мире Россия была одна, тогда бы можно было всё это миновать. Но когда пошла такая гонка… Что же тут было делать? Приходит­ся соглашаться со всем». Это в Распутине так заговорил государственник.

И ещё он тут же пояснил про нуждающихся в защите людей: «Народ он – когда служит государству. И служит России. А сейчас неизвестно кому он служит. Мы разроз­нены…»

Вот и обнажилась принципиальная дилемма. Государ­ство для Человека? Или Человек для Государства?

Можно предположить, что если бы присутствовал при вышеозначенном разговоре Астафьев, то здесь бы вовсю грохотали и сверкали громы и молнии. Он бы наверняка не позволил, чтобы с такой барственной уверенностью звучал начальственный цинизм.

В этом и заключается кардинальное позиционное рас­хождение Астафьева и Распутина. В их публицистике, особенно в последние годы, это проявлялось явственно и многократно. Правда, до этого никогда не звучало с та­ким откровением распутинское утверждение о фактиче­ски отстранившемся народе…

Запись в блокноте. В Усть-Уде по местной инициати­ве открыли выставку в честь прошедшего юбилея Распутина. Посмотреть свеженькие экспозиции зазвали Ва­лентина Григорьевича. Чувства у него смешались. Он как бы увидел сторонний взгляд на самого себя. «А это за­чем?! – удивлялся он, увидев в уголке советскую атрибу­тику с трудами Сталина. – Державник я всё-таки в дру-гом понимании». А когда его объявили «ангарским Ломо­носовым», он смеялся так, как никогда больше за всю по­ездку: «Господь с вами! Ну какой я?.. Это что вы такое учудили…» А потом, уже наедине, Распутин скажет мне: «Хорошо, если это искренне. Но со временем, думаю, всё сойдёт и забудется».

 

Как враги

 

Когда в 1973 году выйдут распутинские «Уроки фран­цузского», Виктор Астафьев поделится своим впечатле­нием с литературоведом Николаем Яновским: «Валя Рас­путин лучше и лучше пишет – что мне теперь, вешаться, что ли? Наоборот, радостно, что идёт парень плечом под­переть одряхлевший лит. дом и завшивевшую лит. шубу вытрясает».

А когда поплывёт с рыбаками по Ангаре, то, поднима­ясь против течения и вглядываясь в её ширь, Астафьев сообщит в письме жене: «Я впервые и с удивлением об­наружил, как точно пишет об Ангаре Валя Распутин, нет, нет, не пейзаж, не внешние приметы, хотя и это он делать мастер, а как бы душу саму этой вкрадчивой и бурной реки. Мне даже показалось сейчас, что и сам Валя чем-то неуловимо, глубинно, колдовски-скрыто похож на свою родную реку, хотя и не подозревает об этом».

Валентин Распутин тоже характеризовал творчество своего старшего друга в возвышенной степени: «Талант астафьевской мощи и страсти – явление редкое, в ны­нешней литературе по точности, красоте и эпическому полнозвучию народного языка он не имеет себе равных. Не слишком ли? Нет не слишком. Многие сотни писем, ко­торые получает писатель после каждой своей новой кни­ги, лучше всего свидетельствует, что сейчас, как никогда прежде, люди расположены к правде, какой бы неприят­ной она ни была».

Журналист Николай Савельев несколько раз рыбачил с Виктором Астафьевым на отдалённых притоках Енисея. Об одной из таких поездок на речку Сым он вспоминал: «Там, в таёжном зимовье, говорили о многом. Запомни­лось, что Виктор Петрович всегда ставил Валентина Гри­горьевича Распутина наособицу, но на божницу не возво­дил. Вот его слова: “Пушкину было дано пронзить своё время, а мне нет. И Вале тоже”». Это был честный взгляд на их место в русской литературе.

Очень быстро Распутин становится для Астафьева на­столько близким по духу и родным человеком, что обще­ние выходит за литературные границы. Старший помогает младшему деньгами. Они знакомятся семьями. Отдыха­ют вместе на курорте в Болгарии. А когда в 1986 году, на съезде писателей СССР, грузинская делегация, оскорблён­ная

содержанием астафьевского рассказа «Ловля песка­рей в Грузии», бросится осуждать автора, на его защиту, выйдя на трибуну, первым встанет Валентин Распутин.

Если бы не проявившаяся слабость советской власти, они бы, наверное, никогда бы не разошлись. Демокра­тические подвижки породили активность разных поли­тических сил, которым тоже захотелось властвовать. Началось разделение на сторонников и противников. Предлагались разные пути обустройства новой России. И Валентин Распутин с Виктором Астафьевым оказались на противоположных сторонах. И не только во взглядах на будущее. Они кардинально расходились в оценках мно­гих моментов истории страны, например роли Сталина или компартии. После резких публичных высказываний о происходящем их переписка прекратилась. Навсегда.

Валентин Курбатов пытался отвратить Распутина от политики и вернуть его к литературе. Об этом он сооб­щает в 1992 году в письме Виктору Астафьеву: «…Виделся в Москве с Валентином Григорьевичем. Гнул своё, по­нуждая его выйти из ложно использующих его организа­ций. Он обещал, но ещё сто раз передумает, связанный ложным чувством общего дела. Воли не хватает на раз­рыв, хотя когда они его связывали, они как раз сомнева­лись мало и сейчас будут держать изо всех сил, зная, что лучшего знамени у них не будет, и уйдёт он – они ока­жутся только бойкими говорунами и искателями власти. Он и это знает. И всё-таки не уходит… Чувствует себя тя­жело. Спрашиваю: «Что же вообще-то делаешь? Ну, если не пишешь, то хоть думаешь о чём?» – «Ни о чём не ду­маю. Коротаю жизнь». И так тяжело сказал, что я заткнул­ся и больше не лез».

В 1993 году внутреннее властное российское проти­востояние неожиданно перешло в вооружённое столкновение. Танки Президента расстреляли Белый дом с парламентариями. Сделали свои озлобленные словесные выстрелы в друг друга и прежние друзья-писатели. Вик­тор Астафьев, хотя и не подписывал «Письмо сорока двух», но всё же согласился с направленностью его со­держания. А направлено оно было против тех, кто был тогда повержен, но не уничтожен. На стороне последних продолжал стойко находиться Валентин Распутин.

О чудовищности риторики «победителей» свидетель­ствует отрывок из их письма-обращения: «Хватит гово­рить… Пора научиться действовать. Эти тупые негодяи уважают только силу. Так не пора ли её продемонстриро­вать нашей юной, но уже, как мы вновь с радостным удив­лением убедились, достаточно окрепшей демократии?»

Это был не документ, а клич к погромному набегу вла­сти – шашки наголо и вперёд большевистскими мето­дами: запретить, закрыть, распустить, отстранить, поса­дить… В ход пошло даже требование прекратить законно избранные органы власти.

Среди подписавших были явные радикалы, вовсю кри­чавшие: «Раздавить гадину!» Но под обращением стояли и фамилии таких уважаемых гуманистов, как Алесь Ада­мович, Василь Быков, Даниил Гранин, Дмитрий Лихачёв… С ними со всеми был хорошо знаком Виктор Астафьев. И все они не понаслышке знали, как делали раньше «вра­гов народа» и потом расправлялись с ними. Но именно эти люди и призывали власть пойти тем же

страшным путём уничтожения несогласных. Примечательно, что за два года до этого пытавшиеся совершить госпереворот путчисты, а среди их руководителей были те, с кем близ­ко общался Валентин Распутин, тоже предпринимали по­добные действия.

Оказавшись по разные стороны, противники мало чем отличались друг от друга в проявлениях ненависти. Вик­тор Астафьев много раз объяснял это нашей неготовно­стью к свободе. Но в тот момент он мог быть сам обвинён в этом. Однако неправость ему тогда виделась только в другом и в других. Астафьев пишет письмо редактору главной газеты коммунистов: «Доброжелатели» присла­ли мне “Правду”… с разглагольствованиями защитника народа В. Г. Распутина, и я увидел воочию, что эту газету, как чёрного кобеля, не отмоешь добела – была “Правда” кривдой, кривдой и осталась.

Сообщаю вам, … что всё, что принял Распутин, всё, на что по дешёвке купился, предлагалось и мне – место в Верховном Совете, место советника, место фрейлины в свите Горбачёва и, естественно, воздаяния за это хар­чем, вельможными привилегиями, хоромами. Но я хотел работать, исполнять своё дело, Богом определённые обя­занности и ото всех почестей и подачек отказался – веж­ливо. И так вежливо, что не утратил уважения к себе, Михаил Сергеевич, насколько мне известно, не утратил уважения ко мне».

Валентин Курбатов в этот момент оказывается на меже. Пишет Астафьеву: «…Мне тяжело видеть происхо­дящее с нами со всеми, стыдно видеть родную литерату­ру, в которой вчера родные люди собачатся, как враги, вместо того чтобы увидаться друг с другом и поговорить без посредничества подлых газет и телевидения. Это, конечно, не может длиться долго. Обморок кончится, и нам будет стыдно глядеть в глаза друг другу. И чтобы это кончилось поскорее, я готов стоять посередине, как и сотни других таких же дураков, и получать обвинения той и другой стороны».

Никто не подозревал, что творилось в то переломное время в душе Распутина… Вернее, был один человек, кто знал. Втайне от мужа переписку «с Валей» продолжала вести Марья Семёновна. Вот строки из её письма, никог­да ранее не публиковавшиеся:

«Я, в последнее время особенно, опять часто и с горь­кой тревогой думаю о тебе. И ты можешь сказать, мол, думай, если больше не о чем. Но нет же, просто потому, что давно, сколько я тебя знаю, по-родственному привя­залась к тебе и всё-все связанное с твоей жизнью и твор­чеством меня радует и тревожит, волнует и я безмерно дорожу и дорожила всегда каждой с тобою встречей, где и какой краткой она бы ни была. Если помнишь, даже страничку черновика просила, правда, так и не допроси­лась, ну да ничего.

И когда мне бывает очень необходимо поговорить о самом сокровенном или просто выговориться, я обра­щаюсь к тебе и всякий раз благодарила тебя, что ты меня слышал, читал сумбурные и длинные мои письма до кон­ца, а иногда и отзывался.

Не скрою, в последнее время мне не раз и не два не терпелось дать тебе телеграмму, особенно когда твои, но «не твои» публикации читая то в «Правде», то ещё где, хотела

напомнить тебе, что у политиков не бывает дру­зей, а без них так трудно жить; сказать – напомнить, что лжесвидетельство – непростительный грех, или когда ты поехал со свитой генсека в Японию… “Валечка! Зачем тебе всё это?”»

Письмо, строки из которого приведены ниже, уже по­сле смерти Виктора Астафьева было передано Марией Семёновной не в архивы, а на хранение «лично» хорошо знакомому ей редактору Агнессе Гремицкой. Вот что ей тогда написал Распутин:

«…Как бы хотелось мне в ответ на тревогу и состра­дательность Вашего письма успокоить: да-да, Вы правы, надо всё бросать к чертям собачьим, всю эту суету и ка­нитель, от которой всё равно никакого толку, и возвра­щаться к столу, к «произведениям», кои никто, кроме меня, не «создаст»…

С этой стороной моего положения более или менее ясно. Брошу. Но к столу, Марья Семёновна, уже не сяду. Присаживаться буду, да, не вытерплю, чтобы не присажи­ваться совсем, но «произведений», как говорят, достой­ных нашего времени и достойных автора, уже не будет. Не примите только, пожалуйста, мои слова за уничиже­ние, которое паче гордости, и говорю их только Вам, да и то в ответ на упрёки. Я никогда всерьёз к себе как пи­сателю не относился, потому что знал, с какими потуга­ми достаётся мне каждая строка, и возню вокруг меня, прежние похвалы и чины принимал сначала даже с испу­гом. Потом он прошёл, но чувство, что меня принимают за другого, чем я есть, и что я, сам того не желая, умею каким-то образом втереть глаза, оставалось. То, что я на­писал, прилично, наверное, даже более чем прилично (я имею в виду не статьи), но и только. Я был способен только на это. Что ж делать, есть писатели короткого дыхания, есть среднего (не буду ни на кого указывать из наших общих близких знакомых, но Вы их знаете), и есть среди них упрямцы, которые держатся через силу, уже и не дышат, а судорожно хватают воздух, но не сходят с дистанции. Лучше уж сойти, ничего постыдного в этом, я думаю, нет, и потихоньку заниматься каким-нибудь сподручным безвредным делом. Надеюсь и я оставаться безвредным.

Объяснять свои шаги трудно, всякое объяснение, как только принимаешься за него, кажется оправданием. Больше всего возмущение и недоумение среди моих дру­зей вызвало моё участие в Презид. Совете. Не стану скры­вать, что мне польстило предложение Горбачёва, я не из тех, кто умеет заглядывать далеко вперёд и предвидеть последствия. Но творческие последствия предусмотреть было нетрудно. Я согласился не потому, что прельстил­ся возможностью быть на виду. Быть на виду для меня мука смертная, кто знает меня получше, тот знает и это. Я согласился по глупости – в надежде, что так иногда бу­дет удаваться замолвить словечко хоть за малую часть из того, на что государство всегда плевало. Дурак дураком и никакой не политик, я всё же имел случай наблюдать, как делается политика и кто варит эту кашу. И, будь у меня поменьше порядочности, мог бы написать об этом, но мне не может, к сожалению, пригодиться и этот опыт, так что моя жертва, можно сказать, была напрасной. Едва ли нужно жалеть об этом. Как не жалею я о многих прежних глупостях, о том, что пил водку, месяцы и годы отдавал пустякам. Жалею, что оказался под конец жизни малообразован и малосилен, но и это уже не поправить, так что приходится и с этим в себе мириться».

Валентин Распутин, почти полностью отойдя от лите­ратурной деятельности, поучаствовал за два последую­щих десятилетия в огромном множестве различных об­щественно-политических мероприятиях. Одних только обращений и заявлений к народу страны подписал около десятка. И при этом он соглашался с высказыванием из­вестного филолога Владимира Лакшина о том, что «ис­кусство в точном смысле слова гибнет и вянет, когда по­литика прижимает его к груди».

Виктор Астафьев очень быстро отмежевался ото всех писательских союзов и общественных объединений, стал держаться обособленно. Его главным занятием стало пи­сательство. И в 1997 году он публично призвал вернуть­ся к нему своего бывшего друга Валентина Распутина: «Мы, его старые почитатели, … и читатели его, ждём не речей, не махания руками, не патриотических подвигов, а повестей, рассказов, ибо только то, что сделано, напи­сано на бумаге, – и есть истинный труд, в котором, кста­ти, и патриотизм, и все прочие чувства любви к своей Ро­дине и её истерзанному народу он умел куда как славно изображать. А всё остальное «суета суёт», как говорил покойный мой приятель, незабвенный Анатолий Дмитри­евич Папанов».

Запись в блокноте. В честь приезда Валентина Распу­тина в Усть-Уду в детском приюте приготовили кедро­вые саженцы для закладки аллеи. Перед самым началом действа одна из организаторов, всё внимательно осмо­трев, выбросила из мешка «бракованный» кедрик. Распу­тин этого не видел. А когда подошёл, бережно подобрал с земли росточек со сломанной вершинкой и пошёл его сажать вместе с сиротской ребятнёй.

 

Как чудо

 

Почти сразу после того, как был опубликован мой боль­шой очерк о Распутине в общероссийском издании, встре­тился на каком-то мероприятии с толковым замминистра Иркутской областной администрации Сергеем Ступиным. Увидев меня, тот всплеснул руками: «Вы зачем так написа­ли?! Он же в ярость, наверное, пришёл, когда всё это про­читал!»

Как же зачастую придуманное нами представление о человеке расходится с тем, что есть на самом деле. Знаю об этом, потому что до опубликования материала о Распутине отправлял его ему на сверку. И тем самым проверял своё сложившееся представление о нём после личного общения. И он почти всё принял без возражений, за исключением двух фактологических неточностей. При­нял и вот эти нижеследующие абзацы, показавшиеся не­которым его сторонникам чуть ли не крамольными:

«По тому, как уничтожалась народная самобытность, Распутин не видел большой разницы между Октябрьской революцией и перестройкой. Совершенно понятно, поче­му от него отмежевались скороспелые «демократы». Для него это была «не власть, а

напасть». Но почему его в своё время не предали анафеме коммунисты – неясно абсо­лютно.

Распутин ещё в «застойные годы» стал своеобразным ангарским диссидентом. То, что он написал тогда, в зре­лый период, находилось по другую сторону от «совет­ской литературы».

А в 1980 году он, найдя действующую церковь, принял обряд крещения, что по тем временам расценивалось вер­ховной идеологией как «духовное закабаление человека и его опускание до уровня ничтожества перед богом».

Распутин мог поставить свою подпись рядом с росчер­ками депутатов-коммунистов под обращением против «реформ смерти». И тут же как бы забирал швартовый с политического причала, напоминая, что народ «слиш-ком много сил и жертв отдал в ХХ веке порядку, оказавшемуся нежизнеспособным по той причине, что он не мог считать Россию своей духовной родиной. Была власть, и сильная, было огромное социальное облегчение, но отвержение души и Бога сделало народ сиротой».

Свой среди чужих. Чужой среди своих.

Это Солженицын, как бы уточняя местоположение Ва­лентина Распутина, назовёт его «нравственником». Но ни голос первого, ни второго – народ уже практически тогда не слышал. Или не хотел слышать?»

Повторюсь, Распутин без возражений принял вышена­писанное. А у многих о нём было тогда совершенно дру­гое мировозренческое представление.

Тогда же его спросил:

– Вы заметили, что во время встреч земляки вам не за­дали ни одного «политического» вопроса?

– Заметил! И вот это как раз и внушает надежду, что мы меняемся. Не так быстро, как хотелось бы, но меняемся. Вся эта политизация нашей жизни… Дурная политизация исковеркала жизнь не только «больших», но и «малень­ких» людей. Совсем недавно на этой политике все были помешаны.

– Мне ваши земляки рассказали, что пять лет назад принимали вас в Усть-Уде намного-намного сдержаннее. А сейчас – с таким уважением и доверительностью, что позавидуешь…

– Появилось другое отношение. Тут, может, сказыва­ется то, что в девяностые годы меня ведь немало кляли. И такие статьи до земляков наверняка доходили. И на меня смотрели не то чтобы с сожалением, а даже и с со­страданием. Особенно не вникая, прав я или нет. Наблю­дали, додавят меня или не додавят. А сейчас меня начи­нают признавать заново. И это – как чудо.

Примечательно, что не только Виктор Астафьев, но и Валентин Распутин тоже не раз кардинально разочаро­вывался в людских проявлениях.

Валентин Курбатов, заехав в 1994 году в Москву, пи­шет Астафьеву о неожиданных переменах в восприятии своего иркутского тёзки: «Навестил я и приехавшего в тот же день Распутина. Он сказал только, что последние ме­сяцы в Сибири убедили его в правоте Вашего взгляда на народ – ничего уже из этого теста не испечёшь. Оттого он попробовал было ещё рассказ написать в пару к своему слабому недавнему сочинению «Сеня едет», но написал – да сам в ведро и бросил, потому что понял, что никуда Сеня не едет и обманывать себя на его счёт нечего».

В его последней завершённой повести «Дочь Ивана, мать Ивана», женщина берётся за оружие и убивает на­сильника. Так она вместо бездеятельного государства сама восстанавливает справедливость. Есть там и высказывание о народе, вложенное в уста одного из персо­нажей: «Да ведь мы все, если разобраться, струсили… Стерпели, как последние холопы. Мы вместо того, чтобы поганой метлой их, рты разинули, уши развесили… Как-то всенародно струсили… Если кто и пикнул – не даль­ше собственного носа… В водочке захлебнулись? И это есть: может, на треть захлебнулись. А остальные где? Где остальные?»

Беседуя со мной, он скажет: «Единственно за своих аталанских «радовался», когда не стало электричества, что они не могли смотреть телевизор. Из него особенно – столько грязи было вылито на свой народ, чего не делало ни одно другое государство. Так развращать, так испога­нивать всё светлое… Как собирать теперь сердца и души?

Вернуться к настоящему сейчас – наитруднейшее дело. Может, настолько трудное, что если и можно его с чем-то сравнить, так только с тем, что нам пришлось преодолеть в Великой Отечественной войне. И, может, легче было по­бедить фашистов, чем врага, который внутри нас самих».

– Валентин Григорьевич, почему же писатели оказа­лись сейчас в общественной тени, ведь два предыдущих века они были в России властителями дум?

– Прежде чем попасть в тень, сначала многие из них вовсю разваливали Союз… Участвовали в деле, которое не может быть писательским. Поэтому и оказались затем в небрежении. Во многом мы сами виноваты… Навер­ное, слишком часто говорили о необходимых вещах… До затвердения… Всё пошло насмарку… И эта боль… Вот эта оглушённость – она сказалась на многих. За короткий исторический миг число читателей сократилось чуть ли не в тысячу раз. Не считать же, право, за читателей – глотате­лей душещипательных пустот, от которых сегодня пухнет книжный бизнес. Это наркотические таблетки в книж­ной обёртке… И их любителей нужно относить к нар­команам, а не к читателям. В храме всё же другой язык, чем на улице. До этого в нашей словесности Смердяко­вы могли быть литературными героями, но не могли быть авторами… Мне кажется, что сегодняшнее вызывающее бесстыдство литературы пройдёт, как только читатель по­требует к себе уважения.

Запись в блокноте. В Юголоке на сцену вышла бабушка Екатерина Петровна Пушмина. Вежливо поздоровалась с «товарыщами». Сложив на груди руки, молча поклони­лась сидящему в первом ряду Распутину. И начала с волне­нием «сказывать», как однажды загоревала о погубленной ангарской красоте. А подруга возьми и спроси: «А ты Распутина знашь? Наш парень, обо всём этом пишет». И стала бабушка Катя в семьдесят лет учиться сама грамоте. Да не с букваря начала, а с распутинской книги «Живи и помни». Несколько месяцев её одолевала. «Не на­прасно сердце билось – прочитала!» Сказала это. Покло­нилась народу. И зашагала в радости на своё место.

 

Связующее звено

 

На третий усть-удинский день у Распутина появилась приятная усталость. Словно душа родиной открылась. За автографами – очередь. Земляки приходят с его книж­ками, изданными в разные годы, и терпеливо выстаивают каждый раз по тридцать – сорок минут. Потом начинается фотографирование на память. Проходит ещё день-дру­гой – и «транжирство времени», как назвал это процесс Распутин, наконец завершено. Возвращаемся в Иркутск. Сквозь жару, рыжую пыль и метель из бабочек. Моё ме­сто рядом с ним в автобусе никто не занимает.

– Валентин Григорьевич, три дня вы пребывали в окру­жении огромного количества людей, а бывает, что про­сто не с кем поговорить? Словно один в целом мире?

– Последние годы – так оно и есть. Близких людей ста­новится всё меньше и меньше. Старость, она ведь не де­лает человека красивее. В любом отношении – ни внешне, ни внутренне. Старость, она многое огрубляет в человеке. Выстужает его. У меня сейчас очень небольшой круг лю­дей, с кем можно говорить о чём угодно.

– Часто вы подходите дома к своим колокольчикам? Как-то вы проговорились, что общаетесь с ними, если до­вольны собой.

– Не часто. Но иногда подхожу. Посмотрю на них. По­любуюсь. Поглажу их, чтобы откликнулись перезвоном. Поправлю своё настроение… Это как детская забава. Правда, я их только в зрелые годы стал собирать. Люблю смотреть на них, прежде чем начинаю работу.

– Сейчас что-то пишете?

– Только что вышел мой новый рассказ. Работаю над большой вещью, но идёт с трудом.

– Удивительно, но сегодня, по крайней мере в Приан­гарье, вас начали читать даже те, кто до этого не был ва­шим почитателем…

– Читают, потому что я их земляк. А может быть, кто-то проверяет, исписался я или ещё нет. У меня ведь тоже существует своеобразная ревность к своим друзьям-пи­сателям.

Читаю их новые книги, хотя сейчас и значитель­но меньше. Но есть люди, написанное которыми я никог­да не пропущу.

– Астафьев был в их числе? Хотя осведомлённые ир­кутяне посоветовали мне вообще не касаться этой темы в разговоре с вами…

И в этот момент Распутин резко поворачивается ко мне и негодующе говорит:

– Да кто же это вам сказал, что у меня было плохое отношение к Астафьеву? Я его всегда высоко ценил как писателя. А все эти политические дрязги… Никому они не нужны. Со временем о них никто даже и не вспомнит.

– Виктор Петрович ждал, что вы приедете…

– Да… Я готов был приехать. Но не на те «собрания» (имеются в виду «Литературные встречи» в Овсянке – О. Н.), где было слишком много для меня чужого наро­да… Я к нему был готов приехать… И теперь уже…

И мы долго-долго молчим. Автобус ревёт на подъёме. С трудом, из последних сил поднимаясь на возвышен­ность. В конце концов мы встанем. Из-под капота пойдёт пар. Водитель скажет: «Ремень полетел!» Понимание, что исчезло связующее звено, возникло не в движении, а только тогда, когда остановились.

А остановились мы прямо на перевале.

Запись в блокноте. Последовавший приезд Валентина Распутина в Красноярск был тихим. Он сообщил о нём Марье Семёновне и прямиком отправился в Овсянку. Чуть позднее он скажет: «Я не был у Виктора Петрови­ча все девяностые годы и не попрощался с ним. Это про­изошло в силу разных причин, о которых, может быть, и не стоит говорить. А сейчас я почувствовал просто потребность, невозможность дальше жить с этим, не побывав на могиле. Собрался и поехал. И почувствовал облегчение. Такое же облегчение бывает после исповеди и причастия, когда всё тяжёлое, горькое уходит и чув­ствуешь себя легко-легко…

Могучий он был человек – и духа могучего, и таланта!»

 

Об авторе:

Родился в 1955 г. в г. Снежное Донецкой области. Побе­дитель и призёр более тридцати творческих конкурсов в сфере журналистики, кино, телевидения, фотографии и интернет-технологий. Создатель литературно-до­кументального интернет-журнала «Сибирика». Победи­тель конкурсов «Родная речь», «Живое слово», «За высшее профессиональное мастерство». Лауреат премий: за жур­налистские расследования им. Артёма Боровика «Честь. Мужество. Мастерство» (дважды), «Лучший журна­лист Сибири» (дважды). Награждён почётным знаком «За вклад в развитие Отечества», премиями им. В. Королен­ко, конкурса «Русский Гофман» и др. Удостоен звания «Зо­лотое перо России» и высшей награды Союза журналистов РФ «Честь. Достоинство. Профессионализм». Живёт в Си­бири, на берегу таёжной реки Кан.

Рассказать о прочитанном в социальных сетях: