ПАСТУШЬИ ДНИ ДЕТСТВА

Алексей ШЕПЕЛЕВ | Очерк

 

ПАСТУШЬИ ДНИ ДЕТСТВА

 

Самая трудная часть пути в родное село — пожалуй, что не тысяча вёрст в душном плацкарте и не от Мичуринска до Тамбова на нудном автобусе, а после на воронежском рейсовом до поворота; главное — его не проскочить, когда высаживают в чистом поле… Вот дальше начинаются знаменитые девять километров собственно до Сосновки: тут либо на своих чапать, по жаре или снегу, по грязище в колено, пока, может, если повезёт, не подвезёт кто-то, либо встречают тебя на тракторке́ прямо с грейдером или на грузовике тяжёлом — и путь будет длинен и извилист — как из-за самой дороги, так и из-за того, что ещё заехать нужно по полям / по делам что-то высмотреть… Битый час, а то и больше, не каждая психика после всей дороги выдержит. А главное — коли на такси задумал подкатить, как барин, то влачиться будет таксист чуть не дольше названного, проклинать ухабы и накатанные сбоку виражи с пылищей, как дым, непроглядной, а то и вовсе попадётся чудак из еллинов поколения «смартфон» и заявит, что «по навигатору дальше дороги нет», — да и по всем визуальным признакам для непривычного к таким пейзажам чужака её, почитай, и впрямь нет… Сначала, от поворота с трассы, некие джунгли — всего лишь разросшаяся от кленовых посадок буйная поросль, а меж ней неким тоннелем дорожка — как будто была когда-то выложена плиткой или мощёна булыжником, но ровно половина укладки в шахматном порядке выдрана… А дальше — хошь, так и тащись прямоезже по ухабинам и булдыганам, хошь, на зигзаги побочные сбивайся — там «Формула-1» и «Кэмел-трофи», не иначе!..

Добравшись до места, я уже, однако, как и много лет назад, разъезжаю по этому и всему прочему окрестному бездорожью на велосипеде… Старые, памятные места навели меня на мысль рассказать кое-что о совсем древнем — более чем тридцатилетнем теперь уже! — палеолитно-допотопном «экспириенсе». Как ни странно и едва ли не смешно это в наши времена звучит, о пастушестве. Не бог весть какая Америка для причастных, кто и сам всё испытал почище автора, для кого-­то ностальгия… А для кого-то помоложе — если не безумие совсем, то хотя бы, наверное, мифы и сказки, как о юном пастухе Говинде Кришне — «защитнике земли», «ищущем коров».

Впрочем, надеюсь, что от пасторали наш рассказ весьма далёк.

 

1

Коров в нашем селе пасли по очереди, нанятого пастуха не было. «Коров стеречь» называлось. «Сёдня стеречь. Хто коров-­то стерегёт?..» У кого сколько голов, столько дней и стеречь. Занятие особенное (о чём дальше), поэтому в каждом семействе обычно по две коровы: корова да тёлка — или вообще только кормилица старая, дойная, а молодняк или подросших быков в стадо не выгоняли. По нашему пла́нту, или улице, выходило около сорока коров, которых гоняли в одну строну, в одно наше стадо, то есть очередь стеречь — примерно раз в месяц. Пасли мы обычно два дня: отец — постоянно, и по одному дню на сменках — мы с младшим братом, иногда вместе. В деревенской школе первая отговорка о прогулах — не «болел», а «коров стерёг».

Отчётливо и ярко я помню эти залитые солнцем дни. Залитые до краёв горизонта и… через край… Вот теперь я прикатил в те же места на велике набрать душицы и шалфея — и всё столь же отчётливо в том же ярком солнце вижу и нынешнее, и прошедшее!.. Всё тот же пейзаж, места родные, и уж в чём-то совсем не тот, но солнце и запах трав — их не обманешь! Кругом всё ровное, без леса и холмов, раскалённый до трещин чернозём, поля и поля, дорога и лощинка, раскалённый стрекот всякой всячины… И ровно в центре, в небе над этой плоскостью, будто на геометрической модели какой-то или на картине Магритта, раскалённый шар солнца…

Впрочем, я помню и другие декорации, осенне-мрачные. Пасти мне доводилось лет с семи-восьми и лет до девятнадцати, наверное. Вот вспоминается, что курсе на первом-втором, приезжая на выходные, был вынужден их проводить с коровами в поле: октябрь месяц, свинцово пасмурно, всё раскисло от сырости и дождя, или ноябрьские праздники — морозяк уже, утром изморозь… И травы-то почти нет, чёрная пахота полей, столь же прозаическая, колеи тракторные, грязища в колено, только какие-нибудь бодулыжки подсолнечника или гурты свёклы — они-то бурёнок и привлекают… Зато это последние уже дни очереди (кому не повезёт, так сказать), они короткие — часов до четырёх и домой… И вспомнить всё это почему-то хочется!

Весной выгоняли скотину в конце апреля, с первой травкой: тоже ещё холодновато, за зиму все от стада отвыкли, да много молодых, которые на пастбище в первый раз. Тут нужен кнут — настоящий, двух с половиной метровый, чтобы, ловко замахнувшись им полукругом чуть ли не над головой, хлопнуть так хлопнуть, а не абы как. Иначе священные кормилицы — не сказочные и не индийские, а настоящие норовистые русские, тем более числом сорок голов, да с небезопасными вообще-то рогами и копытами, числом умножьте сами, не послушаются. Не кожаный, увы, уже кнут — какой-то ремень от шкива комбайна, разрезанный тонко, а на конце плетёный охвосток из обычной синтетической бечёвки. Но всё вместе это должно быть пригнано и отлажено так, чтоб хлопало и хлестало. Восьмёрка, хоть и без свиста, в воздухе — почти над головой замах, а щелчок уже на уровне щиколоток, на границе воздуха и земли. Часов в шесть, в росисто-туманном измерении утра, хлопки звучат как выстрелы, а животины по дворам не то что там «му» какое-то, меланхолично-обеденное, а трубят во всю глотку. Протянуть по хребтине зарвавшуюся тоже нужно умеючи. Действие это больше символическое, в дополнение и подкрепление к типичным выкрикам. Оно, конечно, понятно, что как в деревенском восприятии, особенно нынешнем, ремесло пастушеское — из самых низших, «на дурака», так для городского высокомерия — самое неинтеллигентное, так что любой половой спроть[1] такого полевого пойдёт за акадэмика.

Романтизации давно никакой, рожком коровок никто не созывает, буколические пастушки в тени на опушке не пляшут. Кнут — вещь штучная, да и не всегда исправная, поэтому иногда дают тебе хворостинку обычную или унизительно женское орудие — простую палку. Поборников прав животных можно было б заставить повернуть прущую дуром в колхозную свёклу или в чужой «горо́д» скотину добрым словом или вот всё же попробовать лупить её жечи́нкой (хворостиной), особенно когда тебе лет восемь-десять или, наоборот, под семьдесят. Всегда в стаде есть одна-две коровы злонравные: глаза их почти всегда недвусмысленно косящие, рога острые и торчат вперёд — их стоит опасаться. Хоть и один, но есть и бык. Тут шутки не всегда проходят. Для дрянной коровы невзрослый человек с палкой — скорее, мишень. А так лаской, конечно, как говаривал профессор Преображенский, чем ещё. В основном бурёнки-пеструхи са́мой уже раздеревенской породы, с врождённой смирностью, и не бурые или пёстрые, а как будто веками выгоревшие на солнце, выродившиеся до чего-то светло-рыжеватого или мутно-бежевого. Разбавить завод нечем: в окрестных деревнях такие же, но зато привычны они хозяевам и сами привычны к маршруту. В сущности, им и пастух не нужен: сами, как по минутам, по своему природному и солнечному расписанию могут проделать весь путь «накатанный» — от дома вдоль русла речушки, по небольшим изгибам и лощинкам — до стойла, потом в лощинку дальнюю и обратно.

Так и есть, лафа бы так пасти, если б не пара-тройка нюансов. Коровищи с глазами злобно косящими — это раз; а есть ещё их товарки с глазами, что называется, завидущими — так и рвутся от каждодневной травы надоевшей в колхозные зеленя, в подсолнухи иль в кукурузу, в ту же сахарную свёклу. И, наконец, молодые взбалмошные тёлки, которые всех романтически баламутят.

Колхозные посевы, это уж как некое святое право позднеперестроечных времён, притравляли. Разве что бригадир поедет по окружной дороге, как бы дублирующей ежедневный маршрут коров вдоль долины речки, или даже сам «пред» выскочит из уазика и разорётся, когда не с той ноги встал. Но это редкость и вообще так, для проформы. А главное — что если заснёт пастух нечаянно или зачитается (ну это разве я), а всё стадо мало-помалу, а потом и стремительно потянется «за лидерами» в посевы, и некоторые рьяные животины, захватывая, минут за сорок такого марш-броска обожрутся. Обожрутся буквально, забьётся книжка[2] (ещё один привет читателям и литераторам!), раздувшийся коровий бок придётся, чтоб скотина, сев на ноги, в мучениях не сдохла, прокалывать чем-нибудь подручным типа вил или ножа. А в поле и такого-то нет, успей ещё добежать. И ответственность на пастухе: «А дли чаво же тебе-то, ротозея, суды поставили?!»

В девяностые зарплату в колхозе вообще не платили, работали, по сути, за трудодни, как встарь, ну и собственные скотина и хозяйство были приоритетом. Приезжали начальствующие часто прямиком к нам, к отцу как первому спецу в округе по сельхозмашинам: привозят какие-нибудь железяки, выспрашивая совета. Иной раз вообще орут, ругаются, сетуют: «уборка», «хлеб убирать», «всё стоит!» — посадят его в свой уазик — и будь здоров, увозят часа на три, а то и на полдня, стереги один.

 

2

«Я буду долго гнать велосипед, в глухих лугах его остановлю…» Сейчас здесь луга и впрямь глухие: дорожка эта бригадирская, по которой в стойло доить в обед ездили, запахана, заросла, еле приметна. С усилием я продрался по жаре по необычно здоровой траве. Самое непривычное — что кусты какие-то торчат кое-где в лощинке: за много лет без людей и животных выросли; а то ведь на все эти киловёрсты не было ни былинки!

Хотелось бы написать, как пишут авторы матёрой прозы, что бросился сразу в траву, обнял и т. д. Да что написать — и думал, и хотел, пока ехал, именно так броситься. Но тут не бросишься: травища вымахала выше колен, вся выгорела на солнце, колючки всякие — это почти как на гвозди кинуться.

Добрался и до самого своего любимого места. Кругом равнина да поля, подпахано близко к речке (а теперь гораздо ближе!), а тут такая балка, даже овраг небольшой у расширенья речки, а главное — какие-то валы, по виду явно рукотворные: видимо, остатки моста. Бока этого моста буквой «Т», сколько помню, в июне настоль всегда усеяны пучками-колониями душицы, что благоухает всё вокруг, и заготовлять её можно хоть в промышленных масштабах. Собирать душицу, или чабрец, научила меня бабушка. Ну, как научила — не ходила она уже сюда, не показывала, что вот, мол, она цветёт. Рассказывала просто, что в детстве они её собирали, заваривали всё лето вместо чая, а отличить — не ошибёшься. Тут же шалфей всегда шикарный, фиолетовыми гроздьями для пчёл и шмелей, полынь низкорослая, дикая мальва… Это никогда не собирали, разве что в школьном лагере заставляли младшеклассников мать-и-мачеху «заготавливать для аптек», а потом всё так и сгнило в сарае.

Трава стеной, сорняк и чертополох, трещит всё насекомыми как-то волнообразно — не подступиться, да и клещей опасаюсь. Но дух душицы в дыхании воздуха есть — родной наш запах!

Рядом тоже вал такой, длиной метров двадцать. Кто вырыл ров, насыпал вал и мост и срыл потом часть моста — никогда я ни от бабушки, ни от отца не слышал. Да, может, и не спрашивал. Просто любовался. Тут тоже всегда душица, а главное — земляника. На валу удобно было сидеть, например читать. Ведь кругом, пока пасёшь коров, на все километра три-­четыре пути только ровная поверхность — чтобы сесть или лечь. В сентябре-октябре тут обычно, чтоб не зазябнуть, пили чай из термоса…

Э-э-эх!.. Всё равно тянет если не броситься и залечь в траву, то на колени встать, где ровно и травы поменьше, или хотя бы сесть на эти валы… И никаких клещей-то раньше не было, их лишь на картинке в учебнике биологии видели! Но понимаю я, что вокруг, как ни крути, равнина, кругом всё просматривается на километры, как на ладони. И каждое моё действие — даже здесь! — как под прицелом камеры наблюдения. Увидит кто-нибудь «с асфальта», той самой полуразрушенной нашей трассы, а вечером начнут судачить, что, мол, такой-то — тут даже враз и вычислят кто! — «куртыка́лся в поле пьяный». Таковы издержки бытия деревенского.

Я уж и так, как ни жмусь к обочине, заметен. В сорок лет на «велсапете» — какой-то нонсенс: здесь люди с младенчества на тракторах и машинах. Когда по очереди пас коров с отцом младший брат, я в этот день, как правило, приносил им обедать пешком или привозил на велике. А назавтра нам с отцом привозил обед девяти-десяти- или уж тем паче двенадцатилетний братец на уазике-головастике… Собирает грибы и травы — это уж вообще. Ну, грибы-то — ещё ладно. И то их в ларьке теперь можно купить, «хоть и не такие, конечно», кто ещё настоящие помнит. В общем, как ни жмись на своём неуместном, чуть не единственном во всей округе «лисапете» к обочине — накатанной параллельно бывшему асфальту грунтовке, — пылищей тебя обдадут так, что почернеет кожа, что уж говорить о каких-то лёгких. Приезжие, случайно заезжие обычно проезжают не спеша, иной раз интеллигентно замедляя ход и даже чуть сворачивая в сторону. А уж когда свои несутся — на джипе ли тонированном, на развалюхе ли или на тракторе наши ухари, — пыль не столбом, волной ударной, и успевай сам отскочить. Понятно, кто тут главный. Кто двойки и тройки получал, а кого ещё в пример ставили!

Здесь также, вблизь этих холмов-валов, самые грибные места. Вы не ослышались — грибные! Какая это прелесть, кто бы только знал, — дождичек грибной!.. (Хотя для пастуха, наверно, не такая уж и прелесть, но в детстве всё ведь нравилось!) Сквозь призрачные угасающие контуры настоящего я вижу бьющую ключом реальность прошлого… Жара и скука, в глазах всё бело от солнца, оводы какие-то лезут, ты уже намаялся однообразием дня, захотели домой даже коровы… И тут вдруг — и солнышко блистает, и дождик моросит! Грибы, луговые опята, появляются прямо перед тобой — прямо на глазах! Травка кругом короткая, день за днём объедаемая коровками, подсушена-поджарена она солнцем, блёклая, а на ней, чуть только лишь брызнет из непонятной полутучки блестящими каплями, ясно различимы грибные эти круги — трава на них ярко-зелёная, что твой газон, и шляпочки опят россыпью торчат!.. И сразу кидаешься по этим кругам то в одну, то в другую сторону: ведь исходил тут уже всё днём — грибов не было!

А ежели дождь вольёт настоящий — иное дело. Если не совсем уж ливень с грозой, то тоже собираешь грибы — их ещё больше! А так укрыться негде; отец распаковывает прорезиненный армейский плащ — непременный атрибут стережбы, и под ним вдвоём укрываемся… Накануне стережбы алгоритм постоянен: вечером достаются «с потолка» (с чердака) этот плащ химзащиты, кнут, достаётся ножичек складной типа швейцарского (иногда, например для заготовки подсолнухов, берётся штык-нож, которым режут свиней и коров); варятся на ночь картошка и яйца, покупается, если есть в магазине, коляска краковской колбасы, конфеты ещё, карамель «Вишня» или «Слива». Если уж погодка осенью дышит — отцу ещё здоровенные, тоже военные, сапоги, и сапоги нам с братом — полдня в них грязь месить, сидеть да бегать. Теперь не босиком, как бегали за скотиной по этим же лугам и тропкам и отец, и дед, и, наверно, прадед, а с экипировкой всей военной мощи бывшего СССР.

Когда братец был поменьше и тоже ещё ездил на велике, то через плечо была у него пастушья сумка — сумка от противогаза. Потом и я пытался ходить с этой сумкой, книжку и еду́ в ней таскать, но она невместительная, да в деревне с чем-то через плечо щеголять «по-бабски» неуместно. Так что грибы, впав в азарт, набирали в обычный пакет или сумку, которые с собой носили, а то и в карманы плаща, даже в майку. Иногда, если был уже вечер, я освобождался от обязанности гнать коров обратно и с грузом опят посылался по другому пути, по асфальту, домой, чтобы мать, начав уже жарить только что подкопанную молодую картошку, жарила её с грибами. И какой вкус, какой аромат!.. Лет двадцать не едал я этих опят, этой картошки.

В последние годы летом неимоверная сушь, дождей нет вообще. Картошка еле родится, больная вся, протравленная добровольно химией. Какие тут опята. Хоть трава-то здесь буйная, но сухая, быстро выгорает. Еду дальше — трава даже скошена (не косой — косилкой), всё выгоревшее, должна быть земляника, торчат листочки, но и она подчистую выгорела. Но я-то знаю — спускаюсь, бросив велик, прямо к речке. Тут, вплотную к воде, среди хвоща и лапчатки, можно найти и зелёные листья, и красные ягоды, и хорошие, не иссохшие, кусты чабреца. Иной раз я, приехав не в сезон, даже в августе, в сентябре, даже по грязи в октябре сюда прикатываю и всё равно собираю, чуть не как ягель из-под снега выкапывая, эти крошечные, кругом давно пожелтевшие, а у речки зелёные листочки душицы! Понятно, что сельским жителям непонятно, что там можно собирать и зачем.

С пакетом на руле с пахучими чабрецом, шалфеем и земляничными листьями выруливаю выше, ближе к дороге. С этой стороны дорога ещё как-то обозначена, к ней примыкает поле. Теперь здесь новая царица полей: не кукуруза — соя! Кукурузой, горохом, овсом, ячменём кормили скотину в колхозе и свою; сою съедят люди в колбасе — упрощение, так сказать, пищевой цепочки. Над полем генно-модифицированной «царицы» ни бабочки, ни мошки, ни птицы не порхают — мёртвая тишина. Её и «семечки» (подсолнухи) постоянно обрабатывают вредоносными глифосатами, опыляют с самолёта. И пролетает он и здесь, над речкой и бывшим пастбищем, от поля это ведь двадцать метров. Так что собираю я эти травы на свой страх и риск, как и осенью рвём мы грибы: теперь нигде ни метра не осталось живого, не опрысканного самой дикой химией места. И поля эти почти все кругом — не местных жителей и фермеров, а неведомых неких мегахолдингов, с ведением хозяйства неприкрыто кондотьерским.

Молодёжь водить скотину не хочет, все ходят, тыкая и уткнувшись в телефоны, хоть они, почитай, не ловят; из сорока коров осталось, наверно, штуки четыре. «Сыр в ларёк привезли, колбасу» — тут не спрашивают какую, не выбирают полчаса, как в городе, не выставляют ценники и чеки — какую привезли, такую и берите, главное — успеть. А молодёжь сия от маеты пустопорожней (клуб похерился)[3]  слоняется туда-сюда в единственный ларёк: то газировку, то жвачки с «чупа-чупсами», то «роллтоны» — им и колбаса не нужна!

Во времена колхоза путь развития — земледелия, хозяйства — был, как известно, экстенсивный. И не только общего, но и частного. А главное — как бы самого сознания. «Развали­ли», «растащили» кто-то «они» — никто особо не жалел. Ведь впереди после разрухи девяностых — свобода, фермерство, кому-то частный бизнес, а кому хотя бы частный сектор. Но дальше вид хозяйствования и сознания пошёл… гм… дегенеративный. Шестьдесят лет колхоза истощили и разрушили почву, засорили-иссушили реки; застой девяностых и кое-какое вялое фермерство с элементами «прогресса» в виде тех же гербицидов — примерно то же самое; ну а теперь — совсем неимоверное, стремительное, как налёт саранчи, «доедание», обильно сдобренное термоядерной химией.

И сельские жители, как их понаблюдать-послушать, не особенно этим озабочены. Зелёная аптека под ногами, а все теперь болеют: и стар и даже млад — мотаются в райцентр и в город, размыкивая последние копейки на лекарства. «Наоборот, хорошо». — «Да что хорошо-то?» — «Ну, то, что в ларьке всё есть». Не хлеб, колбасу и сыр только, но и молоко, картошку, капусту, моркошку умудряются нынче в ларьке приобретать! А тут грибы какие-то, травы…

 

3

Устремляюсь по каким-то небывалым здесь рытвинам и колдобинам на скрипучем коне железном к стойлу. Когда-то самое ровное, без единой травинки место. Чуть дальше — плавный спуск к реке, на речке плёс такой, с гусями плавающими с того берега, из деревеньки Изосимовки. А теперь вот — невероятно — заросли кругом стеной!..

Ровно к полудню пригоняли на стойло, и тут уж два-три часа долгожданной и вместе с тем вынужденной сиесты. Зной невыносимый, всё стадо, как по команде, некучно распределившись, ложится картинно-пасторально на отдых… Балдея от солнца, лениво отгоняя оводов, жуют все жвачку, дремлют… А мы, пастухи, припадаем к неким подобиям жилья — не шалашам каким-то, как у предков, а под стать эпохе двум «высокотехнологическим» кабинкам… Наивно-детское «Ура, я в домике!» — укрыться от зноя, от ливня и грозы, от ветра и холода осенью.

Одна кабинка — от стародавнего трактора, сверху рыжая крышка, а так без окон и дверей, один каркас железный. Вторая — длинная, от КамАЗа, в ней и место есть для двух-трёх человек, и окна её кругом заварены листами железа. Модернизировал её да и, кажется, вообще сюда притащил отец. На других пастбищах стоят у всех обычные кабинки: один каркас, укрыться в них от чего-то, если честно, проблематично. А у нас не хватает лишь сидений: их то ли спёрли, то ли сожгли, — в общем, сидеть и лежать приходится на железяках.

Понятно, что как раз к обеду металл кабинки разогревается, что твоя печка. Но в ней проводят всего час-два, да и то лишь те, кому смениться не с кем или некому разбудить; отец обычно спит в тени от кабинки, а я в ней сижу, посматривая за коровами в щели «танка», — читаю.

Сверху вся поверхность кабины — мы с братцем и Вовкой Перекусом, когда были маленькие, на ней, на этой раскалённой крыше, зачем-то постоянно лежали! — исписана наскальными надписями. Свежими и заржавевшими, шрифтом обычно квадратным или косым типа цифр индекса, без излишеств и неприличий: «Егоров. 23 июня». Я тоже, взяв ножик или найдя гвоздь, старался отметиться. Котов рисовал ещё. Через полгода, год, два, три «татуировка» только ярчела. Так и думалось самонадеянно: через десять, через двадцать лет, через сто останется моя надпись! Но я-то ладно. А тут читаем: «ПИМЧ» — чеканно, и далее: «7–8.06.89. Два дня». Не каждый поймёт, что Пимч — это Пименович, наш сосед. Любитель он спиртного, и человеку ведь за полтинник: сам ли он сюда влез и полчаса по такой потогонной жаре́ни выгравировывал автограф? Но верно всё: чуть ниже уже и прозвища его бегло нацарапаны: «Козёл. Козявка», и даты соответствующие — за день до нашей прошлой стережбы…

Оставил велосипед в траве, взобрался и теперь на верхушку: всё проржавело едва ли не до дыр, жара и непогода вытравили все надписи. Бурьян вокруг вениками, бледные, уродливые растения торчат из щелей заваренных, как у дота, окошек; шампиньонов в такой травище и сто лет уже без навоза тоже нема. Для ностальгического моего взгляда — «святое место», как заросшие останки храма в джунглях, для путника случайного — и примечательного ноль.

Эх, были шампиньоны тут — на месте ведь ежедневного удобренья свежего! — здоровые, в кулак, красавцы удалые, белые шары с розовым подбрюшьем, будто зефир или шарики пломбира, — куда там мелочи из супермаркета! Их, правда, никто не собирал: сорвёшь, разломишь превосходную пахучую мякоть, но никто не отзывается, что это за гриб и можно ли его есть! Так и стояли они до почернения, животными и людьми растоптанные, а можно было бы не меньше, чем опят, набрать и нажарить, да даже и сырьём в дополнение к обеденной закуске!..

Смутно помню, что бабушка как-то упоминала, что в незапамятные времена здесь стояла кузня. Две воронкообразные ямы всегда были у кабинок, для какого-никакого мусора, а сто лет назад, вероятно, в них что-то жгли и обжигали. Как в наши времена никто уже не помнил и не вспоминал о кузнице, коновязи и старой дороге до них, так теперь, наверно, мало кто, притащившись сюда, начнёт вспоминать и растабаривать, что здесь, мол, ребята, было стойло, коров пасли…

Да, ещё немаловажное: ведь не только коров здесь гоняли, но ещё и овец. Их, так сказать, локомоция была с пастьбой коровьей запараллелена — как будто два графика, то друг друга зеркалящие, то сходящиеся-расходящиеся. Овец держали селяне коренные, старшего поколения. У нас когда-то тоже были овцы, но я этого не застал. Раньше, до позднеколхозного материализма, бабушка рассказывала, даже гусей пасли, в основном ребятишки-подростки. С восьмидесятых и овцы стали уже ретроградством, но приверженцы их остались — стадо было маленькое, чуть поболе голов, чем коров, стеречь часто, за две или три овцы день. Дедки, бабуси, бабы, а мужики за редкость, да главным образом отличные пристрастием к традиционному свекольному напитку. Зима, Красота, Тёплый, Симпатичный, Глазастый, Громов, Серяпов (приличные без прозвищ), Дыбадор. Женя Полковникова — типичная такая бабка-йог: в телогрейке без рукавов, на ногах колготки почерневшие, шерстяные носки и летом, полураспущенные, рваные галоши, сроднившиеся от старости с землёй, всё на каких-то подвязках — ни дать ни взять в лаптях. Даже колдуньей её называли — «годов-то ужо за восемьдесят, а всё бегает», согбенная, загорело-сморщенная вся, как печёная свёкла, один глаз не видит, платком завязан. Но «ведьмовство» её иное — материнское, вдовье. Сын, «Полковник» одноногий, стеречь не может, пьёт по-чёрному, да и она с ним.

Помню, с большим интересом всегда гадали, с кем стеречь выпадет. Как будто в «Спортлото» играют, а выигрыш весь — Глазастый или Тёплый. Впрочем, напарник или напарница, кто пасёт овец, могут, когда отец уехал, помочь и присмотреть — направить и наставить. Да и самого, конечно, тоже попросить: «А ну-ка, сынок, подсоби!» Ну и главнейшее — общенье. Гурт и стадо можно вместе держать, хотя бы часть пути, действовать сообща, сидеть рядом. Не то чтобы все особенно разговорчивы и завсегда нараспашку: ведь утро раннее, в прогоне не зевай, затем изнуряющий зной, — но люди деревенские, исконно крестьянские, без разговору им никак. Не то, вестимо, как растабарывают вечером, когда сидят в сенях прохладных за жареной картошкой и бутылкой самогона после того, как стог заскирдовали. Кто-то слывёт сычом, отдельно с овцами держится. А у кого, напротив, язык чесать талант — заслушаешься-понаслушаешься. Дар образного, живого, цветастого, хлёсткого слова — дар языка народного, и невозможно здесь даже и представить городскую бесцветную беседу. Эх, вспомнить бы всё да, взяв псевдоним модно-звучный, Афанасий Хрюк, к примеру, накатать сотни полторы страниц этих россказней! Но байки сельских «чабанов» уж шибко-больно эфемерны, особыми отсылками-колкостями пересыпаны и потому без местного особого контекста будут непонятны.

«Я уж и сидел, и стоял, и лежал… — сетует Глазастый на скуку и жару долгого дня, — и глаза тёр!..» При слове «глаза», то ли случайном, то ли нарочно вброшенном, как аллюзия на собственное прозвище, мы с братом едва можем сдержаться от смеха «в глаза». Вещает-то он на полном серьёзе отцу, а видок у него ни дать ни взять как у Дуремара из великолепнейшего фильма про Буратино. «Глазго!» — потихоньку покатываемся мы. Всё в тонких лингвистических нюансах (хотя иногда и грубых), а подколки могут быть и над собой, и над собеседником. «Ты Ганч вылито́й, — говорит он мне одобрительно, ведь видел живым деда, — а я Глаза́н».

Приезжают доить в обед, но мало, человека два-три, раздаивать после отёла*[4], обычно на тракторе. Тут уж волей-неволей некое проведывание своих кормилиц, а заодно и пастуха надо проверить: как, мол, пасёшь-то.

Своя корова, соприкоснувшись с тобой в стаде, относится по-­особенному — взгляд её ласковый. Иной раз дурную корову или даже просто любую другую из особенной ревности отгоняет рогами! Вторая, подтёлок, тоже. И держатся они обычно вместе. Казалось бы, откуда им меня знать, мальчишку. Но тут ведь забываешь сам, что ведь пока были телятами, приколотыми на верёвку у обочины, носил им пойло, заводил на ночь, да и теперь, не в дни эти пастушеские, каждодневная лет с семи обязанность — набрать в саду по ведру или по два им на ужин яблок. «Марта, Милка!..» — подойдёшь к каждой, погладишь рукой прямо за морду, как телёнка, дашь кусок хлеба. Ты-то забыл, а для неё это всё же детство, что и кого она ещё видела. «Наша пошла!..» — говорят как-то уважительно, стараются даже во всём попустительствовать, что у иных хозяев доходит до комического.

Вообще пастух, хоть и периодический, знает «в лицо» где-то половину стада. Особенно комично выглядит, что чуть не каждую бурёнку, когда она проштрафится, знающие толк старожилы «в момент» не просто атрибутируют, а связывают её внешний облик и повадки с обликом и повадками хозяйки, всего семейства или даже всего рода её хозяев! «От косит-то, гля, тварь, прям как Кобелиха еёная!» В лучшем случае пассивно увещевают — страмотя́т: «Позорница ты, Снастя!»

Наконец долгожданное — обедать. Приходят или приезжают к пастухам, доставляется всё та же нехитрая домашняя снедь: картошка круглая, яйца, огурцы-помидоры, лук и зелень для меня, а отраднее всего квас-окрошка в банке — хоть тёплый уже, но шикарно!..

В тени от кабинки расстилаются плащ, газеты. Вот подлинная трапеза: с усталости, на ветерке, полулёжа на земле. Не шашлыки какие-то, не охота и не пьянка, не туризм, а буквально так, как встарь. В обычные-то летние деньки мужики при свете солнца за стол толком не садятся — глотают мгновенно, взахлёб и урывками, чуть ли не на ходу. А то и, как отец и те, кто на уборке, «с утра умчался, в полночь явился».

Дедок или бабуся, примостившись рядом, гораздо скромней обедают: буханка хлеба, неизменная картошка, бутылка молока. Пытаемся чем-то угостить: колбасой, конфетами, чаем, — но обычно следует отзыв: «Ды я их не ем, зубов нету», — и ещё тебе умудрятся всучить в ответ какую-нибудь завалявшуюся в кармане, пропахшую овчиной ириску. Наш народ!

Выпивать под палящим зноем губительно, это редко, а вот покурить, свернув козью ножку самосада или настроив магазинную «беломорину», можно. Мало-помалу, коль всё же застолье с приятным насыщеньем и роздыхом, и разговоры начинаются всяческие. С женщинами, с бабками, ежели сии не вздорные и не отделяются сами, беседа ведётся столь же уважительно и непринуждённо, на равных. А мужичьё-то и дедки́ — те ещё мастера загнуть да откаблучить, в полчаса наслушаешься круче всякой телепередачи! О политике и событиях из телевизора вроде бы и начинается балаканье, но тут же сбиваются все на местные новости, на чисто местных «медийных» персонажей. Сосновка — это центр, кругом его окрестности!..

А какой сладостью, изысканнее всех сладостей и деликатесов, был этот полевой обед! Особенно чаю после жары и жажды из термоса выпить! С устатку, после всех пертурбаций, силовой нагрузки — не просто ведь брести приходилось, а часто подрываться на быстрый бег, прыжки, постоянные выкрики и хлопанье кнутом, в общем, фартлек*[5] такой. Любое хилячество, а тем паче тюфячество не поощрялось: городское освобождение от физры и прочее мягкотелое опупсение здесь не прокатывало, в наше время все бегали, прыгали и кувыркались на физкультуре, все трудились дома и в школе, на уборке в колхозе, да ещё всех заставляли сдавать нормативы ГТО, весьма высокие. (Кстати сказать, в девяностые мало что изменилось, разве что прекратились уроки НВП и «Зарницы».) Так что по сравнению с выделыванием на турниках, «конях» и брусьях, бе́гом на секундомер мирный пастушеский анабасис с выкладкой в два кг — это ещё лафа и халява.

Хорошего ещё меньше для тинейджера дундуком прослыть — если вообще и разговор поддержать не можешь. А поддержать его нужно, повторяем, не на общекультурные темы, неряшливо надёрганные из ТВ, газет и книжек, а неплохо бы чутко (или чутка́) разбираться в самомалейших вибрациях местночтимых персоналий и их деяний: чётко понимать, что о ком можно сказать и когда. Иной раз, для установления, к примеру, доверительности, за эту негласную границу можно и чуть-чуть заступить.

На лошади в нашем стаде практически никто не стерёг. Верхом-то, видимо, пасти гораздо легче, но «сцепления с почвой» меньше. С собаками — тоже редко кто. Приверженец технократического склада, отец раза три пытался стеречь на машине, но облегчения особого сие не приносило: вора́чивать коров с посевов легче, в родник за водой можно скатать, большой соблазн помыть кабинку и колёса в речке, что-то подрихтовать, а так — сиди весь день в той же нагревшейся, как буржуйка, кабине, окна настежь — те же оводы, да каждые несколько десятков метров подгонять машину. Была у нас одно время спаниелька Сонька — с талантом прямо-таки недюжинным гонять коров, но ещё пуще она любила, как только кто-то приедет с обедом на уазике-«головастике», тут же вскакивать в открытую дверцу: дескать, всё, шабаш, домой пора — и обратно не выкуришь.

Поразительно, что никто никогда не брал с собой радиоприёмника — не портил природу болтологией и песенками. Впрочем, они тогда были в основном громоздки, а тут таскать с собой — каждые сто граммов на счету. Отец читал газету. Я — наверно, единственный из всех — таскал с собой книжку.

День тянется очень долго — дольше, чем в школе! — примерно как длинная поездка в поезде. Когда не знаешь уже, чем заняться, пять раз поесть уместно и десять — чай попить. Напоминает тюремную маету или нынешнюю работу охранника. Говорят, таков на самом деле ад для грешников, без сковородок и чертей: когда, отвернувшись от очевидного теперь Божественного света, в предбаннике холода и темени жмёшься, но в то же время терзаешься-думаешь: «Вот это бы исправить! Эх, и это!» — и порываешься бежать, но ног и рук-то уже нет, бежать-то уже поздно, некуда.

А здесь легкотня: ну день-другой, ну максимум три. Мне лично в течение долгого дня больше всего хотелось попить чаю, хотелось, признаюсь, быстрей к телевизору. Тогда в колхозе летом выходные дни были чисто формальные, даже в школе была шестидневка. А уж сколь неисчерпаемы заботы и занятия сельские — трудно и вообразить. Даже для нас с тех же лет восьми: переворачивать сено, скирдовать, разгружать зерно, полоть картошку, свёклу и многое другое — и так всё лето. Так что два дня «в отрыве от производства» — самое то.

Две есть, прочёл недавно, богоугодные профессии, два исконных занятия: садоводство и пастушество. Идут они от первочеловека Адама, из сада райского, посему в них и по сей день есть особая, как бы без посредства цивилизации, близость к природе, отсвет неиспорченных отношений к тварям Божиим, а значит, и к собственной природе с образом Творца внутри.

Про Творца в самые юные дни не задумывался, но теперь кажется, что всегда как-то это чувствовал. Сюда я бы приплюсовал ещё одно занятие — уже не плодов дикорастущих собирание (их, почитай, уже нигде и нет), а трав как раз и растений. Сбор их для себя, не для продажи. Да, может, даже и всем любезную грибную охоту. Если заявляться на неё, конечно, не на машине цельной гурьбой, с радиолой и водкой, а одному-вдвоём, пешком или на велике. Пробавляться, правда, всем этим в деревне, как вы поняли, под вполне ироническим взглядом нынешних аборигенов проблематично. Садоводство, да даже огородство, как это ни странно звучит, на моей памяти никогда не считались в наших краях чем-то серьёзным!.. В городе всё это то презирается, то вроде как превозносится, но кругом давно бетон, диван и супермаркет, в лучшем случае компромисс тренажёров и дачи, но, знамо дело, далеко не для всех.

Возьмёшь, естественно, в запас и воды, и чай в термосе, и конфет, и семечек нажаришь, но день настолько длинный, что через каких-нибудь три-четыре часа не останется уж почти ничего. Чрез пять часов, хоть вроде ещё и утро считается, жарища вовсю, пить уже хочется нестерпимо, а пить уже нечего, до полудня и стойла ещё два часа, до родника — столько же или километра полтора. На какое-то время и русские люди становятся бедуинами. Или же с банкой иль термосом посылают тебя к роднику.

Но я предпочитал экономить последние глотки воды или чая и двигаться с коровами — в размеренном их ритме, то меланхолично-медленно, то убористо-быстро: всю дорогу они едят и едят, где, быстро продвигаясь по объеденному, на ходу урывками хватая, а где погуще — закусывают привольно. Да и не просто я таскал свою увесистую книжку — читал! В обыденных занятиях летом почитать не дадут: то огород, то то, то сё, а здесь — пожалуйста. Читал я медленно, вдумчиво, со всякими перерывами, разумеется: то туда корова сунулась, то сюда!.. Всем видом показывая, что нахожусь в постоянной боеготовности и бдении, и чтение пастушеству никак не мешает. Но нет-нет, а иной раз зачитаешься — обкостерят тебя, то отец, а то даже и пастух-сосед. Для них ведь нет такой напасти — чтения. Они могут сидя вполглаза дремать, как кочевники, а в любом покое тела (а значит, почти по-буддийски, и мыслей!) мгновенно засыпают — так что стараются «не прикладываться» до обеда.

Что ж я читал? Да что можно читать в эти девять-четырнадцать лет — Вальтер Скотта очень помню, Дж. Хедли Чейза, Хайнлайна (юношеского, конечно) и прочую фантастику, чуть позже — Ефремова, классику. Иногда ещё таскал в придачу к книжке журнал «Наука и жизнь» — для разнообразия, такая замена телевизору. Часы и километры — тени ноль. Иной раз от пекла солнечного в глазах рябит — сливается всё на странице, она чуть не воспламеняется. Делаешь перерыв, да и так надоедает. Смотришь на коров, на ландшафты, на бабочек и шмелей, на шмыгающих ящерок.

Сидишь и лежишь целый день на земле — с сумкой под головой, на одёжке или газетке. Не было тогда ковриков для йоги и пледов для пикника!

У теперешнего человека, а тем более молодого, иного и не знающего, вцепившегося в сотовый телефон, как будто в сам источник бытия, ежели его отнять — плитку этого «шоколада» высококалорийного! — и это пишут в самых серьёзных исследованиях — наступает натуральнейшая ломка, сродни наркотической. Не натуральнейшая, понятно, а самая что ни на есть противоестественная.

Мечтал и я, конечно, все эти долго тёкшие часы о телевизоре. Но днём что посмотришь — ежели повезёт, полчаса «До 16 и старше…»?! К телеящику летом всё равно все чают подобраться лишь к программе «Время», а в девять обычно коров и пригоняют! Тут надо их привязывать, доить, дай бог в десять-одиннадцать ужинать. Иной раз я смотрел урывками, когда подростком сам себе есть готовил. А отец обычно зайдёт, ляжет в грязной рабочей одёжке на пол возле дивана — и то тут же засыпает. Мать растолкает: кур загонять, телка завести, дворы закрывать. И меня подпрягают, но я-то жду часов десяти, обычно «Что? Где? Когда?». Умаешься — по молодости по боку; обидно, когда аврал какой-нибудь придумывают вечером: жуков опрыскивать, сено или зерно часами разгружать — не посмотришь «ЧГК», «Взгляд» или фильм, который целую неделю ждал, это же не Ютьюб. А как чуть повзрослел, после всех солнечных и пыльных километров ещё и в клуб или «на улицу» просто — на всё энергии хватало! В ночной тусовке всегда бытовали такие персонажи: «весь день стерёг — ноги гудом гудят» либо, наоборот, измаялся от скуки и бездействия, пора куролесить.

Поэтому зависимость зависимости рознь. За «гаджетом» (который у тебя не перед носом, а метра за четыре — телевизором) ты просидишь за день час-полтора от силы, и то тебя семнадцать раз одёрнут: мол, «лупишься во всё подряд».

Вот бы современных деток на такой «детокс» на пару деньков с коровами выгнать! Но, боюсь, для них это будет столь же невыносимо суровая депривация, как почти двухгодовое сидение в изолированной камере в качестве тренировки полётов на Марс.

 

4

Даже в осенне-ненастные дни юности, помню, зачитывался, пока совсем не собьёт дождь, Достоевским. Свинцовые тучи, земля, трава, пашня и воздух — всё пронизано водой, нескончаемая мга сеется или ветрище ещё зарядит, а тяжёлый кирпич книжки — будто от горячей печки, палит эта книга, как перо жар-птицы! Стоишь стоя, как часовой, или ходишь, сесть некуда, только отворачиваешься под ветер. В этом же хмуром, тревожном гротеске, если ходил ото всех поодаль, выкрикивал под ветер «Нирвану» и  Therapy?, пел своё, не менее экспрессивное, не понять как и откуда рождавшееся — с текстом, музыкой и всей оркестровкой. В ясно-янтарные деньки читал задумчивым Зорькам и Ночкам Хлебникова. Слушали, конечно: и заумь, и по-английски, и некую аглицкую заумь — как ни в чём не бывало, картинно пожёвывая, глядя кто злонамеренным, кто умильно-добропорядочным коровьим глазом…

Неподалёку от стойла, в узком месте речки, был одно время даже импровизированный мостик. Так, какое-то бревно, несколько шатких досочек да веток. Идти лучше в сапогах или босиком. Отец иногда ходил в обед к Ковалёвым, в деревушку на той стороне Изосимовку — да не просто так, а ведь просили починить телевизор, уж второй месяц недосуг: кругом страда, уборка, какие тут телевизоры… Принесёт оттуда гостинцев: конфет-подушечек, яиц, воды иль молока. А уж как с дядь Геной, когда он летом приезжал, мы стерегли — он всячески на тот берег устремлялся. То «чинить», то на мотоцикле сразу (тоже моторизованно пасти пытались), а на самом деле за другим. Посидеть-наговориться с родственниками — ему и два, и три-четыре часа мало, а в поле ведь каждая минута дорога и может быть чревата различными переменами. А вообще с ним было весело.

Смутно помнится, что доводилось бывать здесь на стойле и ночью. По каким-то подростково-цыганским надобностям. Видно, зерно в собачью полночь пропили, а до центра доехать с бутылкой не вытерпели — здесь решили испить. Луна блестит высоко в небе, кабинки блестят, речка блестит, а вообще ночью в чистом поле те ещё глушь и темень, жутковато сидеть.

В три часа дня всё стадо, как по отмашке, вскакивает на ноги, все разом сбрасывают мочу, и просыпающийся пастух сквозь полусон слышит словно шум водопада… Некоторые зазывно голосят, надрывно, во всю диафрагму, слюни у них на ветру мотаются. Но коли ты заспался, то биологические часы своё дело знают чётко: иной раз очнётся вдруг человек, а стада уже нема, вскочит на ноги, оглядывается, а коров буквально и след простыл, на горизонте даже нет! Ежели минут сорок-пятьдесят уже нету — могут обожраться. Вещи, кнут в руки — и вдогонку!..

Иногда коровы, влезая в трясину ручья, уходят через речку на тот берег — это сложнее. А вообще купались крайне редко, не до этого. Рыбу не удили, загорать тоже никому в голову не взбредало, «чёрных» очков, как у кота Базилио или Терминатора, ни у кого не водилось, да в них бы засмеяли. Вообще можно сказать, что пастушество и садоводство по духу своему противоположны охоте и рыбалке. Что и говорить о прочем — о так называемом духе соревнования — в бизнесе иль спорте, о колхозной (или чиновничьей) истерии, когда и урожай надо убрать, и себе в карман урвать.

Купаться, а вечером ловить удочкой было принято в другом месте — «под Бучалой», это в самом начале вседневного маршрута стада. В детстве сюда гоняли на великах, ходили пешком из летнего лагеря. Насыпной мост на Изосимовку, с одной стороны которого некие тоже бугры рукотворные, как будто остатки моста, полноводный разлив, с кувшинками и лилиями, полно здесь было ракушек, с совсем гладкими и зелёными створками. С другой стороны моста, откуда течёт в Изосимовку всё та же наша речушка Пласкуша, ручеёк мелкий, мы тут под трубой ловили руками окушков, пескарей и раков.

Река, теперь понимаешь, давала всё (ни леса ведь, ни гор, раньше даже кустов и посадок кругом никаких), вдоль неё и селились. Но на моей недолгой памяти, от детства до юности, от юности и до теперешнего, речка как раз захирела: всё обмелело, заросло, завоняло, из кишащей прямо у каждого дома «под огородом» живности ничего не осталось, одни лягушки, да и то не везде. И сделалась такая дрянь не по каким-то там «объективным причинам»: это в городе не уследишь, кто конкретно, сколько и чего слил и свалил в общую речку — мусора и химикатов. Здесь всё это свинство на виду, да ещё с бравадой и прибаутками, и поражала меня всегда сама тенденция — всё специально и целенаправленно сливать и кидать в воду, мол, речка — она ничейная, авось, не заметят, и сама не заметит, куда-нибудь унесёт — да так и надо, а куда ещё?! (В этом лишь та узкопрактическая логика, что никакого вывоза мусора, конечно, из села нет.) Когда я году в 2014-м решился очистить хотя бы небольшой участок у себя под огородом, то с этого «отрезка» еле сочащегося ручейка родной Пласкуши, длиной метров пять и шириной от силы метра полтора, пришлось вытащить за три дня, наверно, больше полтонны всякой всячины. Брёвна, доски с гвоздями, дырявые вёдра, шины, всякие железяки, ветки, бутылки пластиковые и стеклянные, пластиковые пакеты и большие мешки… — в общем, всеразличный мусор, но даже и такие вещи, как кости животных, старый телевизор и совсем уж винтажная нынче радиола!.. В каких-то местах, чуть дальше, и цельные машины или мотоциклы полусгнившие-вросшие торчат — и это тридцать метров от дома, раньше тут стирали, поливали огород, ещё раньше спокойно пили эту воду! Мой труд был напрасен: пришли соседи и покидали всё обратно в речку. Так — красиво! Года два назад сосед с другого берега, приехавший из города какой-то военный начальник, замостил невероятной толщины плотину с вколоченными сваями, и последний ручеёк превратился вообще в мёртвое болото. «Гусей буду разводить!» — было заявлено. Но какие уж городским гуси, тем более в чёрной, стоячей воде, в коей даже вётлы, как в заколдованном лесу, все попадали, и никто не шмыгнёт, не квакнет. И всем плевать, потому что много лет у всех отношение к природе снисходительно-потребительское: чего её жалеть, во-он её сколько, да и чего ей будет?!

А тут, во время стережбы, невольно, как бы даже принудительно выписывается, так сказать, каждому двухдневная путёвка на отдых на природе. Конечно, отдыхать из сельских жителей никто бы не согласился добровольно; раньше, до середины двухтысячных, никто никуда и не ездил — если и давались какие-то путёвки и ежели ими кто-то отваживался воспользоваться, то токмо в семье председателя, другим ведь прочим и на минуту не отлучиться от скотины и сбора урожая. А только тут волей-неволей, вроде бы и находясь при деле, человек топает ножками, пьёт и потеет, посматривает вокруг — и видит он перед собой хороший этот рукав реки, вдоль которого движется со стадом, а на том берегу тянется по нему соседняя деревушка. Здесь как будто время вспять лет так на пятнадцать: речка ещё широкая, чистая, пахнет свежестью, зарослей на ней нет, а берега все изумрудно-зелёные, почти у каждого дома, при каждом огороде по той стороне — мосток, тут по-прежнему и стирают, и поливают, и скотине воду носят, и даже руки-ноги моют без опаски.

Теперь я заехал на велике с противоположной стороны — не так, как двигалось стадо с утра до обеда, а затем до вечера. Один объект я пропустил специально, погнав быстрее напрямую к стойлу, — овраг с родником. И вот, побыв на стойле, качу в обратную сторону — сейчас мне по пути назад домой — по ходу коров от стойла во второй половине дня, а вечером здесь же их прогон обратно. От стойла всего полсотни метров. Жму на педали в тишине, на ходу соскакиваю, бросаю велик на самом краю обрыва.

Обрыв кажется нынче не таким крутым, да и много лет назад он, видно, поражал лишь своей схожестью с амфитеатром. Раньше сходство было гораздо более выразительным — не просто осыпающаяся глина оврага, ближе к речке с мать-и-мачехой, а прямо как будто зрительские скамейки рядами! Я даже лет в девятнадцать, в пору массированного увлечения авангардом и рок-музыкой, возмечтал устроить здесь внизу сцену и начал писать специальную буфф-пьесу. Но тогда об организации «ивента» с его съёмкой на видео можно было именно мечтать. «Скамьи» для зрителей — узкие дорожки, протоптанные коровами. При спокойном ходе копыта у коров не абы как растопырены: идут-бредут бурёнки стройно, след в след, и так ежедневно. Вот и получается ровная колея, как будто след от гусеницы трактора.

Хлопнешь кнутом — резкое эхо, как будто стоят кругом вдалеке вехи частокола, но в то же время звук и в промежутки этого «забора» проходит. Назади — длинная, можно сказать, королевская тень, щёлкнешь ещё и ещё — рас-ка-ти-сто — сам хозяин, всё тут кругом твоё.

Овцы, наверно, тоже по этим же тропкам ходили. Тоже след в след, каждый день по исхоженному — весьма символично. Пастушеским «мета-анализом» я, конечно, в юные годы не занимался, но вообще у коров, как уже упоминалось, есть некое индивидуалистичное начало, есть заводилы — особенно забубённые, не из умных и степенных, но смелые и захапистые, а дальше уже все им подражают, и мало-помалу всё стадо тянется куда не надо. С бараньим же стадом сравнение всем знакомое, тривиальное, а ведь они всё чуют, как будто каким-то коллективным своим чутьём, и даже могут заартачиться — если уж не совсем взбунтоваться, то хотя бы орать, блеять до одурения. Но вот что, оказывается, овцы любят, и нечто и ничто человеческое, выходит, им не чуждо, так это развлеченья: бывает, как пастырь зазевается, облюбуют похожую на трамплин горку и ну давай по очереди, разгоняясь, с неё прыгать. Смешно-гротескно подскакивают, в прыжке трапециевидно растопырив ноги, что твой козёл гимнастический, что-то бойко выкрикивают — и всё токмо ради удовольствия.

Внизу, почти у самой речки, — родник. Вернее, был. Задуматься — настоящее чудо: как раз у стойла, ну или стойло к нему приурочили. По технопривычке своей отец с подручными даже и ключ воды железяками обделали, чтоб не засорился. И он не засорялся: сверху его предохранял от глины лист металла, иногда мы чистили дно источника во время стережбы, тоже какими-нибудь железками. Теперь тут просто трясина, камыш, осока — и не подумаешь, что был и бил родник.

По той стороне несётся, блестя стёклами и вздымая, будто реактивный самолёт, длиннюще-пушистый хвост пыли, машина. Я даже отлично вижу кто — мой брат. Так же жарит, как в двенадцать лет на уазике, как в пятнадцать на мотоцикле — и сейчас на уазике, но теперь не на «головастике», а на приличиствующем фермеру джипе. Может быть, даже и он меня оттуда видит: стоит средь поля обалдуй с великом… Несётся как-то беззвучно, как будто на другом берегу — как в другом измерении, как будто пыль поглощает звук.

Но прислушаться — звуки есть: шумят-пылят комбайны где-­то вдали, брешут собаки на той стороне, да изредка взмукивает корова, тоже чуть не единственная современная изосимовская, внизу вокруг всё ковром трещит насекомой мелочью, бьются травы о спицы велосипеда… Но всё равно крайне непривычная, если не давящая, то обволакивающая тишина. Ведь всех, так сказать, раздражителей — лишь пять всего, и все они однотипны и повторяемы. А вечерний воздух — само какое-то дыхание непостижимой космической жизни!

Обычно ещё овцы нынче ходят на этом противоположном берегу, никто их не пасёт: какие-то предприимчивые чужаки поселились тут, на окраине, по сути, исчезнувшей деревушки. Крайний дом жилой, с широкими размётками хозяйства, ведь за ним, будто картина художника, природный простор — луг и речка… Раньше, правда, спереди у рядка изб белели стены «фирмы» — с довольно, кстати, приличным поголовьем для наших мест, а нынче от неё и развалин не осталось, до фундамента растащили, лес сорняка теперь чернеет в рост человека — как-то жутковато, наверно, тут, как совсем всё смолкнет и кругом стемнеет. Зимой, когда я поздним вечером хожу на лыжах, мне в чистом поле за два километра светит, мигая, освещая странным нетёплым лучом путь по темноте и непогоде, эта их лампочка. Трясётся и качается она от ветра на углу единственного дома, единственная во всей занесённой бывшей деревне, но бьёт по пустому-белому пространству далеко и мощно, даже не сразу понял, что это: так неожиданны, словно призраки, признаки цивилизации.

Избы-то ещё стоят, кто-то ещё в некоторых из них тихими тенями доживает, единицы. Вот даже вижу дом Ковалёвых: с длинной задней стенкой, всегда этой стеной ярко-бодрый, а теперь облупившийся, тусклый, уже не живут в нём родственники. В этом доме, вернее, в другой избе, но примерно на этом месте, родилась в семье с одиннадцатью робятами бабушка, в девичестве Ковалёва. Тут прошло её недолгое детство…

Хвост деревеньки, конец, а за деревней на горизонте — кое­что ещё: кусты и деревья, вещи и нынче редкостные. И это, по рассказам бабушки, не что иное, как остатки старинного сада при усадьбе раскулаченного помещика. Лет двести назад посажены эти яблони, сто раз их и жгли, и пилили, и заросло всё кругом и выродилось, а они знай себе торчат вихрами, и даже одичалые эти яблоки приходилось мне пробовать, а фермеры, поди, набирают скотине!

Где-то здесь была и мельница. А теперь — веером золотые лучи, как у мельницы!.. Бьют, льются они и как будто кружатся, освещая и часть акварельного неба, и пёстрые пустые просторы, выхватывая из этой амальгамы тёмные канделябры чертополоха, калейдоскопично подсвечивая всё под ногами: низкорослую голубоватую полынь, каждую травинку и паутинку, каждую дремлющую на них козявочку…

Пока я медитировал, разыскивал и набирал душицу и хотя бы листья земляники, стало смеркаться, и по-вечернему блестящее дневное светило, словно светофор, в котором оранжевый сменился вдруг на красный, заалело, запламенело беззвучно над оврагом, медленно, как далёкий воздушный шар, спускаясь за кулисы.

Здесь настоящий наш запад — граница, за которую уходит день, за которой кончается наш мир, наша местность, а дальше, почитай, почти что ничего и нет, райцентр Мордово там, Воронеж… и, в принципе, всё, капец, по крайней мере, уже не то, не наше всё там дальше.

«Как так?» — вы спросите. Да здешним, деревенским, в общем-то, понятно: чем дальше от Тамбовской области, тем больше искажённое это уже пространство и время, об том и рассуждать затруднительно. Конечно, возразят на то читатели, что, дескать, телевидение и Интернет давно везде, распространение информации… Но в сельских координатах, повторюсь, и разговоры по-другому строятся, иное восприятие всего: тут больше ценится рассказ от себя, по сути, если не пресловутое своё мнение, то некое своё восприятие.

В городище как-то такое всё и незаметно — рассказал и рассказал (что видел по ТВ), прочирикал, отряхнулся, как птичка, и поскакал себе дальше. Если нечто любопытное или чуть больше, чем чирикнул, — пересказал хоть что-то внятное, да, может, и от себя сумел хоть на пять копеек приврать, иные ещё и подумают, что вот-де «умный» и «начитанный» человек. (Два слова эти как не сильно точный, мягко говоря, синоним человека насмотренного, по-советскому «современный», по-нынешнему «продвинутый».) Опять же раньше было легко и просто понять-атрибутировать, где ты то-то и то-то увидел и услышал: три программы по ящику, проводное радио у всех единое, штук пять основных газет. А уж коли к кому-нибудь приезжает хлюст такой городецкий, у коего семь каналов, радиоприёмник с прибалтийскими станциями, журналы, кинотеатры… то сразу начинает выхаживать гоголем, этаким Хлестаковым. Деревенские любопытны, легковерны сперва, уши поразвесят. Сей индивид, даже не молодой, а прям солидный, может, и станет героем дня на пару разговоров у крыльца, на пару приездов, а посади его за стол да за стакан, особенно после трёхчасовой уборки, — сразу пшик. Тут таковские россказни из телеящика не котируются, даже кот под столом фыркнет и отвернётся.

В деревенском, крестьянском, так сказать, дискурсе это расхожее «я смотрел» как-то… неестественно выглядит. Смотрел он! Тут пыль в глаза не пустишь: повторить-то с чужих словес и попка-попугай сумеет, лупиться птица сия также может цельный день, коль к телеэкрану клетку с ней приставь; по верхушкам нахватался — осодят, как в бане веником, враз. Ведь тут уж все поступки и слова твои известны с колыбели, всю подноготную твою каждый красочно-раскрасочно знает, все факты и проделки твоей жисти и даже всех отцов и дедов!

Коль сам ты ездил — в Воронеж, в Липецк, в Ульяновск, в Чебоксары — допустим, как отец, железки для колхоза получать, то как не рассказать. Все перипетии в пути, канцелярские лабиринты — тут самую незначительную мелочь нужно обрисовать по-человечески, чтоб было понятно и мало где бывавшему сосновскому собеседнику. А «смотрел» там али «читал» — про остров там какой-то в море-окияне, про обезьян каких-то, дескать, «интересно» — тьфу и растереть. Опять же: ежели ты по делу ездил, а не «глаза продавать», «иная разница».

Хотя вот про веселье с дядь Геной я упоминал… Сколь бы ни хвалил я местных искусников бесед, а собеседник с кругозором пошире всё же, видно, во многом лучше. При условии, правда, что он не только так, родился и не запылился, перемахнул в семнадцать лет в город и тю-тю, огородился, как забором: мол, городские мы таперича, «плюю только в урны я», — а прошедши там, что называется, некую школу, остался не чужд природного анархизма, не только внешней, но и внутренней связи с коренным деревенским не разорвал.

Но в последние годы мозг уже так пропатефонили телефонами, так пропатиссонили компьютерами и младшему, и среднему, и даже старшему поколениям, что и в сельском укромном закоулке сломали и взломали последнего самовитого человека, хомо, который, по-пастушески, сапиенс — полумифического русского мужика, пусть мелкого, обычного, коренасто тамбовского, вечно гнущего спину и ломающего шапку, но вместе с тем смекалистого, ироничного, предельно конкретно мыслящего философа, в мгновенье ока определяющего, кто чего стоит и в чём подвох, пусть «непродвинутого», но зато с воображением, с проказами и выкрутасами. Пятнадцать лет теледебилизации — и началась-то она как будто с малого: с плохих перестроечных фильмов, с по-настоящему интересных телепередач девяностых… а дальше понеслось — ядрёнейшая артподготовка: «Аншлаги», нескончаемые концерты, новогодние «Огоньки» с «Примадонной» и «звёздами», и засим уже жгут теперь напалмом индивидуальных экранчиков. Что ж плохого, что этот любой, праздно любопытный маленький человек: Акакий, Ноздрёв, Плюшкин или Коробочка, последний Митрофанушка и Тришка — получил свой карманный мирок? А с ним, дорогие, его мелкие свойства будут только крепнуть, он не пойдёт «в люди», в большой мир, в поле воевать, переходить его, пахать, и нет ничего, высокопарно выражаясь, объединяющего народ и нацию, как раньше газета «Правда», идеология и три одних для всех телеканала. Хлестаков, Чичиков, да ещё с куда более карикатурно-смехотворными подпасками, Видоплясовыми и Фалалеями, вовсю вещают, но это не глас из гущи народной, а тот самый хлюст, которого некому осадить. Каратаевых нет давно, не видно, а наш Левша, индеец и умелец русский, у коего «фантазию отняли», почил бесславно. Так русский мир, как и практически любой другой национальный, кончается у нас на глазах.

 

5

Обратный путь домой вечерний — бодрей, конечно, и веселее, хотя уже и из последнего рывка растраченных за день сил.

Летом пригоняли домой примерно в одно и то же время. Однако же, мне кажется, что в начале девяностых время пригона скотины постепенно сдвинулось — с девяти ровно до полдевятого — из-за «Санта-Барбары»!

Но всё равно, пока привяжешь, пока то-сё, на начало не попадёшь, не попадёшь и на середину… думаешь, детишки расскажут, а они гоняются, не загонишь, разве что бабка у кого заранее на стол соберёт, а сама к «телевизиру»… Да и народ не дурак, прочухал, хоть и не сразу, что розни рознь сии заморские интриги от советских сериалов — сколько ни высматривай, ни смысла, ни развязки, какое-то топтание телка́, привязанного по кругу.

Но если их, Пеструх и Милок, невзначай раскочегарить, придать им импульс, то опосля ничем не остановишь: несутся всем табуном галопом, задрав хвосты и задирая ноги, только копыта в воздухе мелькают! Пятнадцать минут — и по всей улице все коровы уже на местах. Последними срывают рогами финишные ленты две наши и ещё штук пять центровых… Пастух одинокий, запыхавшись, идёт спортивной ходьбой, но лучше не по деревне срывать лавры, а по задам. Хозяйки не то что ворчат, как при обычном проходе, — негодуют. Финиш-то быстр, но снесли загородки и плетни, вытоптали грядки, а главное, спортсменки три непонятным образом куда-то потерялись. И тут теперича то ли бегай по низам чужих огородов, ищи-свищи и слушай комплименты, то ли сразу на авось бесславно ретируйся.

Вообще проход по улице после отстережённого дня — дело чести, мини-парад такой. Каждый встречает свою скотину: молодые — деловито-быстро, а бабки и деды — поругивась для проформы, отпуская шутки, заградительно стоя у плетней и калиток садовых и огородных, со всякими боевыми выкриками и замахами, то ли на скотину, то ли на пастуха. Для меня это вообще был момент непростой: отец ведь уже здоровался с каждым утром, а я, как правило, ночевал у бабушки, поэтому иногда не выгонял с ним стадо в шесть утра, а приходил немного позже, примерно как в школу, зайдя домой за снедью и вещами. Не каждый ответит с приветствием, а то и сделает бесплатное замечание — другой раз не захочешь и здороваться. Совсем за редкость, если кто, наоборот, всегда подбадривал — даже помню имя бабуси, тёть Нюра Петухова.

Сколько людей… А нынче и наша-то улица почти заглохла.

В конце девяностых появились и те, кто нанимался пасти, что называется, профессионально. Из тех, кто периодически бросал школу, не доучившись и девятого класса. Теперь они, унюхав повальную обесценку образования, польстившись на «лёгкие бабо́сы», приличную итоговую сумму, бросали от души. Но целый день в седле — всё лето, а то и круглый год в пекле, на ветру и дожде и, главное, без всякого разгула, перспективы и разнообразия — остудит и таковских. Из-за этого в нулевые и начался «кризис института стережбы»: молодые «низы» уже не хотели «всю жизнь» пасти, а «верхи» тоже уже не могли — быстро отвыкли…

Наискось, между оврагом и стойлом, идут столбы ЛЭП. С того берега, из каких-то дальних далей, шагают они по диа­гонали поля, по сое и жнивью, на Сосновку нашу. Я ещё ярко помню среди многого по-детски смутного, как росла-колосилась здесь рожь — не овёс, кукуруза и «семечки», — а в ней здоровенные грибы белые!.. Само собой, отлично помню эволюцию этих столбов. Всё детство, да и юность, в деревне были столбы деревянные, а здесь — бетонные «квадратные»; мощными и высокими они казались, коровы о них чесались. Родители ведь оба на электрика учились — в изоляторы эти я играл, «кошки» постоянно в сенях валялись. Потом поставили здоровенные круглые столбы с подвесками чёрных проводов, с огромными прозрачными изоляторами. Это уж прогресс так прогресс! Только в грозу стеречь было страшновато: иногда какой-нибудь провод отрывался и падал. Но как-то и эти полые сверхстолбы исчезли, а напором на центр Сосновки пошагали какие-то немыслимые метаопоры с гирляндами блестящих мегаизоляторов… Село исчезает, всё позакрылось, дороги нет двадцать лет, а энергопотребление растёт! Сотовую вышку высят — вот это прям до зарезу нужно для «сельской молодёжи» закавыченной, от коей осталось нонче в семи классах одиннадцать гавриков.

Эх, да понимаю я, что великая традиция деревенской прозы — самих сельских жителей не журить и не чихвостить. Обычно любят рассуждать, да с яркой наглядностью образов, о негативной роли государства в угасании деревни. Притом «деревня» — категория пассивно-страдательная, со вздохами и придыханиями, и точка. Мол, «разворовали всё», а денег вот подкинь, она и расцветёт; о личной ответственности — ни полунамёка. Что и говорить, государство рабочих и крестьян при колхозе обеспечивало всё: от приёмки зерна (почему-то здесь государство и колхоз разделялись) и завоза продуктов в магазин до проката кинофильмов в клубе. И это не считалось никакой роскошью: наш колхоз, к примеру, был не из передовых и зажиточных, а так себе. В настоящее время гос-во ужалось до дефиса, самоустранилось, его повсеместная инициатива — лишь пресловутая «оптимизация». Не надо быть мудрецом, пастором-аксакалом, чтобы догнать, что объединение это с понижением статуса: двух и более школ или больниц в одну или один глава администрации на два-три села, находящихся друг от друга на расстоянии не полтора км и даже не четыре, как Изосимовка и Берёзовка от Сосновки, и бывшие раньше бригадами одного колхоза, а километров за пятнадцать и никак с ней ни исторически, ни теперь не связанные, «оптимизируют» всё только на бумаге и в мёртвой схеме. На бумаге, особенно для интеллекта искусственного, далёкого от жисти и дерёвни, пятнадцать километров — может быть, расстояние и «небольшое». «Население убывает — так что ж поддерживать?» — странная логика. Сельская ипотека, другой всем известный громкий проект, реализуется у нас «в перспективных населённых пунктах», то есть в ПГТ и райцентрах, а на захудалых деревнях и сёлах, даже считавшихся не из последних, поставлен жирный крест. Крупные агрофирмы выкачивают ресурсы (хвала, что хоть не людские — их уже нет!), вывозят всё, будто фрицы в свой фатерлянд, долбят последние ухабы остатков дороги многотонными фурами, вздымая ядовитые тучи пыли, а ремонтировать свою главную артерию не хотят. В отличие от колхозов, у них вообще социальная ответственность не предусмотрена либо предусмотрена в таком бумажно-формальном виде, что жители села о ней и не узнают. Меж тем по своему менталитету («Сосновка — центр мира!»), как вы, надеюсь, хотя бы отчасти поняли, селяне не так уж склонны толпами валить в города, и дай им самое элементарное из того, что было при колхозе: дорогу, магазин, больницу и школу — и отток прекратится.

Излюбленная также тема — об ужасах разрухи девяностых. Разруха — да, была. Но в девяностые, как уже отмечалось, всё ещё у нас, пусть и по инерции, действовало: хоть и по талонам, но торговал государственный магаз, хоть в нетопленом клубе, но крутили фильмы, хоть в спортивных костюмах, но в школу ходили по-прежнему в одиннадцатилетку, хоть и при сборах с родителей, но даже работал детсад!.. Дорогу не переделывали, не ремонтировали, но речь об том велась. О том, что вокруг разруха, — велась. Но никому не приходило в голову, как с началом цифровизации-оптимизации, что всё это, оказывается, вообще теперь ни к чему.

 

*  *  *

Так что же было дано понять за пастушеские эти под-солнечные дни — детства отрочества, юности?.. Тогда, конечно, мало что понималось: как-то не до этого. Спешить, захватывать жить — как все, но для юных лет простительно…

Беззащитен человек на земле, гол как сокол без всех своих протезов цивилизации. Обрывок шкуры мамонта, палка в руках, на ногах что-то, фляга для воды на поясе — вот всё. Загораешь на солнцепёке, кусаемый насекомыми, на семи ветрах обветриваешься и думаешь: а действительно ли нужны все эти технократические излишества городов и весей: дома и дома культуры, дороги и машины, пашня и пылища, столь несуразные ванны-туалеты в доме и самые необходимейшие диван и телеящик?.. И, главное, непрерывная суетища дел и мыслей. А здесь как-то проще. Идти, сидеть, бежать, стоять, лежать — всё какое-то базовое, не то что «на воле», в обычной жизни… И вопрос ещё, где она, воля, и где жизнь.

Вы, быть может, также скажете: да что ж хорошего, что человек, упахавшись, новости не может досмотреть и сразу засыпает? Но не секрет, что современный индивид, хвалёный и «продвинутый», чаще всего ещё больше, глубже спит, когда не спит. Наяву, «в теле» телепросмотра или «в деле» листания соцсетей, в автоматических разговорах «на отвлечённые темы». Ум сельского жителя (был всегда) практичен: при всех завитках языка и психологии он связан не с переливанием из пустого в порожнее, а с непосредственным, изначально органическим преобразованием действительности, возможностью сделать своими руками. Не по наущению блогеров и телепередач, даже не по книжкам, а если и найдётся на всю деревню какой-нибудь столетний справочник, то видно, что его листали не в белых перчатках в тиши кабинета, но страницы его захватаны, извините, грязными руками — как книги по архитектуре из личной библиотеки Петра I.

Городской житель в массе своей это уже давно утратил. Без этого нет мужика…

 

*  *  *

Солнце село, небо — как картина гуашью, с причудливой смесью разных красок: от исчезающих на глазах пастельных до тёмно-ярких оттенков баклажанно-фиолетового, буро-серого, почти чёрного. Но всё это стремительно гаснет.

Казалось бы, что хорошего: ведь нет ничего, никаких красот и щедрот, поля да поля… — по чему тосковать, отчего щемить сердцу? И людей тоже почти нет уже в окрестностях — тех, кто тут жил, ходил и ездил, стерёг скотину и ночью куролесил — по сути, даже тех, кто это помнит, присосавшись к телемонитору, смертьфону или ноутбуку. Но даже когда я теперь в Анапе смотрю с крутого берега — земляного, не песочного, заросшего, почти как в средней полосе, лебедой, колючками и конским каштаном, — то не могу поверить, что вижу море, мне в любом бескрайнем сине-блестящем просторе чудятся родные нескончаемые поля и равнины.

Быть может, лишь здесь, в полях наших невзрачных, только в такие случайные моменты тихих сумерек можно вдруг понять, что мир этот наш — один на всех: и для человека, и для коров с овцами, и даже для насекомых и травы. Для всех он совсем разный, но всё равно единый.

А дальше — катить с ветерком, непередаваемый, приятный холодок от речки, от низин лощинок, ещё два-три и впрямь раздражающих раздражителя — комары и мушки стаями, а так благодать — шорох пакета с пахучей травой на руле, стук старого велика, луна в аккурат над деревней, как маяк, и первые звёздочки…

 

*  *  *

Лежишь, глаза под козырёк: в широчайшем небесном обзоре движется маленький, но ясно различимый самолётик — блестит металлом, гудит слегка. Подумается: вот летит он, а видит ли меня? И что ему я — муравей на зелёном пятне травы у блестящего шнурка речки, рядом с божьими коровками рыжеватых коров… А я его меж тем вижу отлично — всю его траекторию. Так, может статься, и с большим человеком, тем же, допустим, журналистом или писателем: он думает, что он всех объял, над всеми возвысился, а мелочи-то всякой, с кнутом и в лаптях, во мхе и земле, весь путь его, в прямизне или загибах, ясней и проще виден… Чуть свечереет — другие фигуры: косые, сразу по нескольку, белые, как нечто пенное из распылителя, полосы реактивных истребителей.

Даже и для сельского жителя, вроде бы и так день-деньской носящегося — часто прямо сломя голову, — с этой природой, день стережбы проходит необычно. С шести утра до девяти вечера, так сказать, в фулл-контакте с землёй, с открытым её пространством, с природой: растительной и животной, с речкой, воздухом, солнцем и небом, и — что меньше всего осознанно осознаётся — с самим собой.

Зато, когда толковали в школе о небе над Аустерлицем, даже распоследний деревенский двоечник знал, о чём речь. Прозрачно-яркое, голубое-синее, в ослепительном золоте, с сахарно-белыми облаками. Подсунул под голову скатанный в котомку плащ или куртку, или просто сумку — и не минуты, а за день-деньской целые часы на это обычное и чудесное небо смотришь! Безо всяких очков там и фильтров. Это не телевизор, не нынешний айфон, чтоб отвлечь, — это визор внутренний. Как рентгеном просвечивает тебя эта земля, на которой лежишь — не отдыхаешь натужно на пляже и не валяясь свински пьяный, но непосредственно при деле и в то же время так… — а сверху тут же сканирует твою душу небо: куда, зачем тебя уносят жизнь и мысли, замусорен ты чем, чем гордишься, гадишься чем, годишься или не годишься жить меж ними…

 

26 июня — 21 августа 2023

[1] Супротив — Прим. ред.

[2] Даже не диалектное, а общепринятое название части четырёхкамерного желудка коровы. — Прим. автора.

[3] Два месяца назад закрылся и последний оплот былого величия цивилизации — почта.

[4] Слово «отёл» в обиходной речи жителей нашего села не употребляется. Его я впервые услышал в мультфильме «Возвращение блудного попугая»: «После такого дождя жди хороший отёл…» — как раз с ироническим оттенком чего-то «интеллигентского». Говорят, просто «корова отелилась», без субстантива процесса. (Хотя, к примеру, слово «стережба» хоть и редко, но имеет место.) Вообще в речи большинства сельских жителей крайне мало абстрактной лексики, всё передаётся на конкретных примерах субъектов и действий. — Прим. автора.

[5] Разновидность интервальной циклической тренировки, которая варьирует от анаэробного спринта до аэробной медленной ходьбы или бега трусцой. — Прим. ред.

 

Об авторе:

Родился в 1978 году. Прозаик, поэт, журналист, автор нескольких книг стихов и крупной прозы. Кандидат филологических наук, исследователь Достоевского, член Союза писателей Москвы.

Лауреат многочисленных премий, в том числе: им. И. Анненского (2019), «Чистая книга» им. Ф. Абрамова (2019), «Я в мире боец» им. В. Белинского (2021), им. К. Леонтьева (2022).

Лонг-листер многих литературных премий.

Публиковался в журналах «Дружба народов», «Наш современник», «Новый мир», « Юность», альманахах «Черновик» (Нью-Джерси), Reflection (Чикаго), «НГ»-Ex Libris и др.

Стихи переводились на немецкий и французский языки.

Рассказать о прочитанном в социальных сетях: